Федя проснулся тогда поздно, к полудню, разбитый, очнулся с муторной гадостью на душе и, не шевельнувшись ещё, откуда-то уже знал, что сестры нет. Он уж знал, что один в доме, без копейки денег, пожалуй... Осталось только встать и заплакать. Потом — в тот день это было или позже — он бродил по дому, с ощущением горькой обиды обнаруживал там и здесь пропажи и сквозь вялые волны злости прозревал временами, что страдает от пустоты, той мучительной, не скоро проходящей пустоты, которую приносит смерть близкого. Федорки не было, словно он и впрямь достал её молодецким ударом в висок. И она умерла. Умерла навсегда, как вообще умирают люди. Забывшись порою в обманном головокружении, Федя останавливался, ощущая, что сестра здесь, за дверью... Со смехом кинется ему на спину. Но он знал, что её нет. День за днём нет и не будет. Он чувствовал, что лишился чего-то важного, жизненно необходимого, чего-то такого, что было частью его самого, чего-то, что связывало его с прошлым, с детством. Он ёжился, начиная подозревать, что подступила иная жизнь, холодная и бесприютная, — без прошлого. Словно уронил он это прошлое, как шапку, и оставил пьяно в снегу.
Всё это трудно было объяснить Федорке. Это трудно было объяснить и себе.
К тому же в объятиях Федорки чудилось нечто чрезмерное, исступлённое. Опять она начинала портить то хорошее, покаянное, что ощущал в себе Федя. Опять сестра заставляла его чувствовать себя виноватым от невозможности вместить всё то, что она принималась на него взваливать. Она не давала ему ни возразить, ни опомниться, ни показать себя.
И, надо думать, Федя лучше принял бы приятные, что говорить, проявления порывистой Федоркиной натуры, когда бы не увесистая мошна, которая оттягивала потайной карман ферязи. Не менее того тяготили Федю некоторые настоятельные соображения, которые возникли у него утром на подходе к городу. Теперь же, когда дошло до дела и явилась необходимость растолковать сестре её собственную пользу, он чувствовал знакомое ему унизительное бессилие. И соображения, и слова, прежде такие ловкие, обращались в нечто громоздкое и неподъёмное. Он злился.
Любовно прижавшись, Федорка завела ненужный, раздражающий разговор, который не прибавлял Феде мужества в его усилиях подступить к не терпящей проволочек задаче.
— Это коварный, подлый человек, — прошептала она. — Он засадил меня в тюрьму и чудом только не погубил. Понимаешь? Ты взял у него деньги....
— Прекрасно, — сказал Федя, ожесточаясь, — с паршивой овцы хоть шерсти клок.
— Про него говорят, он людей, бражников, убивал в кабаке до смерти. Разденет, убьёт и выкинет. Нельзя у него деньги брать.
— Почему? — отстранился Федя.
Она запнулась и не могла объяснить почему.
— С кого ж тогда и содрать? С негодяя неловко, совестно с негодяя содрать. Он, видишь ли, негодяй, и это причина избавить его от поборов. Грабитель, если так рассудить, в ту же статью идёт. А убийца — грабитель и негодяй. Нельзя-а-а! С сугубой такой причиной. Смотри! — Федя выставил рваный сапог. — Гляди! — сказал он, вырывая руку, и распахнул ферязь, чтобы показать ветхую, в разводах пота и пыли рубаху.
— Я дам тебе денег.
— Сколько?
Она замялась.
— Ну, полтину. На первый случай.
— Полтину!
— Заработаешь письмом. Я поищу заказчиков.
Примиряющее движение её Федя не принял.
— Много тут в вашем захолустье письмом заработаешь! — Федя отодвинулся, словно подозревая сестру в намерении кинуться с поцелуями. — Государю моему батюшке Ивану Ивановичу сынишко твой Васька с женишкой своей да с дочеришкой, благословения прося, челом бью, — завёлся Федя, изображая речь потеющего от напряжения мысли заказчика, — многодетно, государь, и благополучно здравствуй на многие вперёд идущие лета; пожалуй, государь мой, прикажи ко мне писать про своё многолетнее здоровье; а мне б, про твоё здоровье слыша, по всяк час радоваться.
Федорка хмыкнула, не удержавшись от улыбки, — так точно и язвительно передал Федя зачин какого-нибудь многотрудного письмишка к Ивану Ивановичу Галкину-Палкину от сынишки его Васьки. Хмыкнула да закусила губу, не зная, что сказать. Федя это подметил.
— Ты бумаги мои похитила да удрала в Ряжеск, — начал он, опять распаляясь. — А я хотел ехать, собирался...
— Не хотел и не собирался, — слабо возразила она, но самая слабость эта давала Феде превосходство нападающей стороны. Ослабленная нежностью, была она податлива и уязвима, а Федя набирался уверенности. Словно были они единым существом без зазора между собой, и если поджималась Федорка, раздувался, поглощая уступленный сестрой промежуток, брат.
— И какого черта, в конце концов! Я голштинскому посланнику нос наставил, я, а не ты. Это меня сослали! Где бы ты сейчас была, если бы я голштинского посланника не обставил?!
Он остановился, мгновение или два прислушиваясь к отзвучавшему крику, который распадался в голове эхом.
А вот я сейчас пойду доведу на тебя, как ты бумаги мои украла! И что у тебя под штанами! А? Что с тобой будет, когда полезут проверить?!
— Замолчи, — тихо произнесла она, потемнев глазами.
Федя осёкся, сознавая, что договорился до гадости. Которой совсем не желал, и которая безнадёжно портила всё то тёплое, родное, что он нёс с собой сюда, в Ряжеск, через пустыню Дикого поля. Подлость эта и прежде витала где-то рядом. Он остерегался её. И вот же — не остерёгся.
— Ты плохая сестра, — продолжал он, сворачивая в сторону и стараясь не замечать Федорку. Замечая её то есть каким-то особым потусторонним сознанием, которое позволяло видеть и не принимать то, что есть. — Да, плохая сестра! У тебя никого нет, только я. И я скажу, почему ты плохая сестра. Я не буду прикидываться. Нет у меня такой привычки.
Оглянулся на дверь — в расщелину сунулась Маврица.
— Пошла, толстозадая, вон! — бросил он, едва опомнился от неприятного открытия. — Вон! — крикнул Федя.
Федька перевела взгляд с брата на Маврицу, потом опять на брата, уселась и сложила руки.
— Бескорыстный грех хуже убийства! — объявил Федя.
— Как? — коротко спросила она.
— Ты погибла, — горячечно продолжал он. — Конченный человек! Вот ты мне тыкала: не так да не так! И то не так, и эдак не хорошо, а уж так и совсем неладно! Всё ты лучше знала. Не так, не то и не эдак!.. Но никогда я... не прикидывался. Согласна? Я никого не обманывал.
— Кроме меня и отца.
— Не даром говорят, — дёрнувшись, продолжал Федя, — говорят, лучше иметь в доме малую козу, чем большую девку: коза, по улицам ходивши, молока принесёт, а большая девка — большой срам. Посмотри на себя. Что ты такое есть? Душевный блуд и обольщение людям! А когда узнают?
— Что?
Ему понадобилось два или три шага, чтобы добраться до сестры.
— Вот это! — Растопыренной пятерней скользнул и придавил сквозь ткань грудь — маленький, твёрдый, как у ребёнка, бугорок.
Федька отбила руку. Ударила и продолжала сидеть как сидела. Может, чуть чаще стала дышать.
— А то я тебя в бане не видел, дура! — сказал Федя. — Коза неистовая! Что есть злая жена? Покоище змеиное, сатанин праздник, хоругвь адова. Кому ты будешь нужна, когда узнают? Что они с тобой сделают, когда узнают, коза неистовая? — Он замолк, осматривая перешибленную Федькой ладонь. — Ты погубила свою вечную душу.
— Пусть, — сказала она прежним ровным тоном.
— А что хорошего со всем соглашаться?! — возразил он неожиданно. — Я, может, черти куда понёс, если прямо сказать, а ты молчишь и копишь в себе обиду. Вместо того, чтобы сказать, дурак ты, сволочь! Ты ведь не скажешь прямо, нет, ты будешь таиться, делать вид, ничего не произошло, обойдётся. Он, мол, когда-нибудь и за ум возьмётся — вот что ты будешь себе думать! Так?
— Да. То есть нет. Прости. — Она сидела истуканом, сложив на коленях руки, и наблюдала за братом, если только не опускала глаза, давая себе роздых. Федя снова заходил по клети, чувствуя, что окончательно забрёл в какую-то гадость. Но брести надо. Надо, зажав нос, надо брести, если он только хочет добраться до того заветного, что имел на уме, не зная, как подступиться. Его несло, но он чувствовал, что не зря несёт, что кружит он, забирая всё ближе и ближе к заветному слову.