Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Рогульку снять... Ты бы потише, подьячий, — измысливали они проволочки.

— Зашибу! — предупредила Федька, не вступая в объяснения по существу разногласий.

Вильнув заплывшими глазками по прутьям, сторож, приземистый, по всему видать, положительный, вдумчивый человек, почёл за благо отступить. Она рванула дверь в сени — предстали плотно составленные один к одному затылки и спины.

— У меня рогатка! — крикнула Федька, перекрывая общий многоголосый гомон. — Посторонись, рогатки не видел что ли?!

— У него рогатка! — взволновались в избе. Слышь, хлопцы, с рогаткой прёт! Гляди! Эй, осторожней!

И никогда бы Федьке, ни в жизнь, не протиснуться в забывшей обо всём толпе, если бы не вызванный рогаткой переполох. Растопыренный железными лучами венец её расчищал дорогу. А сзади причитал опять впавший в сомнения сторож:

— А рогатку-то, подьячий, куда? На что она тебе, а? Вернул бы рогаточку, подьячий!

Народ раздался, Федька выскочила на свободное место и увидела за открытой дверью в комнате судей Патрикеева, различила взвинченный голос князя Василия, а навстречу ей, со стороны крытого крыльца, торжественно продвигался Подрез.

За Подрезом следовали заговорщики. Этих рогаткой не распугаешь. Строгие и суровые, ощущая за спиной многосотенную громаду, шли они объявить государево слово и дело перед судьями под запись. Дело-то было уж слажено, и слово сказано, не имелось силы такой, чтобы обратить события вспять, но князь Василий ждал Подреза и бунтовщиков-зачинщиков, воображая, что способен оказать им отпор. А они, излюбленные кругом представители городского мира, воображая этот отпор, возбуждали в себе решимость вывести воеводу из заблуждения. Не насупил брови, кажется, лишь один Подрез. В то время как спутники его, среди которых затерялся Афонька Мухосран, умственным взором своим (весьма мрачным, если судить по тому, что отражалось на лицах) предвосхищали грядущее столкновение, Подрез, человек игривого и подвижного ума, вертелся и, возбуждённый до крайности, нежился во всеобщем внимании.

Он и Федьку принял с распростёртыми объятиями:

— Посольский! В рогатке! Вот штука!

Федька буркнула что-то покладистое, не предосудительное, во всяком случае, имея единственную заботу проскочить и это препятствие, но Подрез вдохновенным чутьём — всё ему сегодня удавалось и шло в руки! — распознал случай. Звонкий будет щелчок по носу, сообразил Подрез, не дойдя до судейской комнаты, где второй или третий час, играя немощными оттенками прозелени, наливаясь багровым, тщетно дожидается законного на себя извета Васька Щербатый, — остановиться и тут, у раскрытой настежь двери, на расстоянии трёх плевков от судейского стола, повести обстоятельный разговор с приятелем.

— Посольский! Ты видел это? — в самопроизвольном восхищении говорил Подрез. — Каково? — Он примерился дорогого друга обнять, опрометчиво сунулся между прутьями, пытаясь дотянуться до Федькиных губ, а когда не преуспел в этом, ухватил прутья и многозначительно их потряс.

— Пусти, ради бога, меня ждут! — взмолилась Федька.

— И меня ждут! — поднял брови Подрез. — Дмитрий Подрез-Плещеев нынче нарасхват идёт! Моим избытком тщатся они возместить свою скудость! Ибо я приоткрыл миру богатства своей души, и всякий волен ныне черпать оттуда полной горстью! Посольский! Мой сокровенный друг! — витийствовал Подрез, самозабвенно подёргивая Федькин ошейник. — Ты проходил пути буквенного учения и ты постиг...

— Погоди, мне некогда! — упиралась, отталкивая его Федька.

— И ты постиг, опытом постиг постепенное движение текущих дел...

— Постиг! — воскликнула Федька, отпихиваясь уже и коленом.

— Сие — необдуманная дерзость! — обиделся вдруг оратор.

— Не постиг! — переменилась Федька. — Пусти, прошу же тебя!

— Вот до чего доводит потеря общелюбовного союза! — загадочно сказал оратор, заводя выпуклые глаза в потолок. — Поучительно! Поучительно! — обернулся он к товарищам, которые ответили ему хмурым молчанием. — Я помню и ничего не забыл! — торжественно объявил тогда Подрез. — И ты, Посольский, — вернулся он к Федьке, — иди, друже! Яви им там, — широким манием руки обвёл он гудящую за стенами площадь, — яви им, человече, свою невинность и покажи знак!

Последнее указание, надо полагать, относилось к рогатке, которую Подрез тут не без сожаления выпустил, позволив Федьке рвануть к дверям. Гурт сопровождающих поспешно раздался.

— Яви им свою невинность! — громогласно наказывал вослед Подрез. Потом, избоченясь, качнувши перетянутым станом, он отправился в путь — до порога и дальше.

Оглянувшись напоследок, Федька успела заметить, как Подрез с товарищами скрылись в комнате судей, — был оживлённый миг, когда одни перебегали, другие протискивались, когда шум не стихал с приближением главного события, а, наоборот, усиливался — поспешный это был шум, последние перебежки. Успела Федька разглядеть Прохора, который присоединился к изветчикам, и сразу затем в дверях воеводской комнаты образовалась давка; резкий и запальчивый, несмотря ни на что, окрик воеводы заставил кое-кого осадить назад.

А Федька, пробравшись наконец на наружную лестницу, получила возможность окинуть взглядом площадь, весь образованный людьми, утыканный остриями копий и тонко смотанными веретёнами знамён круг, который оказался шире и больше, чем это можно было себе вообразить, сидя в темнице. Внутри круга стоял стол для писаря, несколько человек рассеялись по всему пространству, другие, с десяток, сгрудились, наоборот, кучей и трудились над чем-то уложенным у себя под ногами. Кого-то они там били. За пределами неровного, туго изогнутого кольца народ стоял уже не так плотно, а крутая лестница в приказ, где задержалась Федька, была забита людьми — отсюда хорошо просматривалась внутренность круга. По высоким местам поодаль, на крышах, на деревьях, висели мальчишки.

Когда после всех задержек Федька спустилась на площадь, доброхоты уже кричали, расчищая ей дорогу в сердцевину событий, в круг. Кое-кто, может статься, лелеял при этом не лишённый корысти расчёт, пропустив вперёд Федьку, пробиться за ней следом и вообще примазаться к чужой славе. Другие, менее заполошенные, оставались открыты для сочувствия: железный венец на шее, которая казалась пугающе тонкой в грубом кованом обруче, встрёпанные стремительным порывом волосы (позабыла она где-то шапку), и в лице — боль.

Не подозревая того, нимало о том не заботясь, во всяком случае, Федька казалась щемяще трогательна в своей нераспознанной никем до конца, до подлинного её существа прелести. Тут сказывалось сильно действующее сочетание страданий и обаяния, которое удваивает сочувствие окружающих. Что, кстати сказать, едва ли можно поставить кому в заслугу, потому что следы страданий на свежей рожице славной девушки (пусть даже признаваемой всеми за славного юношу) обладают способностью пробуждать возвышенные чувства в мужчинах и женщинах, тогда как морщины старухи притупляют естественную человеческую жалость. И это несправедливость, которая может обесценить всякое возвышенное сочувствие. Ведь надобно понимать, что молодость содержит сама в себе грядущее исцеление, а в жалости нуждается старость.

Словом, Федьку при несомненной молодости её и обаянии следовало бы признать виновной в недобросовестном возбуждении всеобщего сочувственного внимания. И если что-то как-то ещё её оправдывало, если можно было подыскать извинение для живого её лица, для круглого затылка, если можно было найти смягчающие обстоятельства чудесным глазам её и тёмным ресницам, то, вероятно, полным или частичным прощением служила Федьке лишь непритворная бессознательность, с какой ловила она на себе жалостливые взгляды.

Ещё не сказала слова — её признали, не нужно было ей надрываться, изъясняя правду, ей сразу поверили — с первого взгляда на кованый венец. Могла бы она воззвать — и была бы услышана, могла захотеть — и добиться, потребовать — и получить, могла, наконец, обратить толпу в свою веру.

Она же лишь отшатнулась. И тут нечто такое сказывалось, что лежало глубже рассудка. Разумом Федька принимала Афоньку Мухосрана, который выворачивал принародно душу и плакал, умиляя сердца; разумом Федька была вместе с не знающим удержу народом, вместе с теми, в ком возмутилось попранное и попираемое достоинство, вместе с людьми, запас терпения которых был страшно велик и, мнилось, не мог никогда истощиться, пока не оказалось вдруг, для всех неожиданно, что уже, неведомо когда истощился. Разумом Федька была с этими людьми, и разумом была, и чувством. Но собственное Федькино упрямое, не всегда согласное с рассудком достоинство делало для неё невозможным самораздевание, не допускала она мысли выставлять на общее обозрение свои беды и криком взывать к жалости. Не собиралась она ничего никому являть. Быть может, напрасно.

108
{"b":"856912","o":1}