Потребность в тепле, в чистоте и свежем воздухе, а вскоре и в возможности семейного уединения, неистовое желание независимости, интерес к пространствам, где можно было бы что–нибудь смастерить, — все это говорит о том, что отдельные дома нужны не только буржуазии. Об этом мечтают и анархисты. Воображая город будущего, Пато и Пуже[190] описывают его как город–сад. Тогда же британские исследователи обнаружили в английском рабочем классе возросшую потребность приватности (privacy) своего дома (home), «так велика боязнь неконтролируемого вторжения соседей»[191].
«Рабочие больше ценят жилье, нежели город», — пишет Мишель Верре о «рабочем пространстве» в наши дни[192]. До начала I Мировой войны ситуация была иная, но все к ней шло.
В начале XX века появилось настойчивое желание интимности для семьи, для супружеской пары и для каждого человека в отдельности. Оно выражается, в частности, во все большем отвращении к тесноте и необходимости жить рядом с соседями и возросшем неприятии всеобщей поднадзорности в местах совместного проживания — в тюрьмах, больницах, казармах, интернатах, — где проводился личный досмотр. Против обысков на таможне крайне левый депутат Глэз–Бизуэн в 1848 году предложил законопроект.
Евангелик Давид Жетаз, заключенный в тюрьму в Шалоне, сохранил самые ужасные воспоминания об общей спальне («дыхание и храп всех этих мужчин до сих пор раздирают мне уши»), а также о невозможности уединиться с женой. «Невозможно было поговорить наедине, выразить привязанность, сказать все те нежные слова и поведать друг другу маленькие секреты, которые посторонние не должны слышать и которые всегда хочется сказать в такие моменты». Тюремщик следит за ними, «как если бы он никогда не видел людей, которые любят друг друга»[193]. Всякие любовные жесты — проявление сугубо частной жизни. Стыдливая Каролина Брам с трудом переносит нежности, которыми осыпают друг друга молодожены[194]. Чем сдержаннее проявления любви, тем они изысканнее. Кровать в спальне буржуазного дома не окружена балдахином: это значит, что вся комната является интимным пространством, куда нет доступа посторонним.
Понятно, что в таких условиях персонал парижских больниц восстает против проживания на рабочем месте. «Жить сообща, что раньше было нормой для служащих больниц, теперь стало невыносимо для большинства работников. <…> Они страдают от необходимости есть в столовых, спать в общих спальнях. Находясь в больнице, они не чувствуют себя „дома", здесь нет хотя бы относительного комфорта и возможности уединиться. В нерабочие часы они хотят быть свободными от какого бы то ни было административного гнета»[195], — пишет в 1909 году муниципальный советник Мезюрер, в то же время сознавая, что для одиноких женщин, в массе своей приехавших из бедной Бретани, жизнь в условиях закрытого учреждения предпочтительнее с точки зрения морали и безопасности. Все больше работников отказываются от проживания на рабочем месте.
Даже не говоря о семейных и любовных отношениях, каждому человеку необходимо личное жизненное пространство. Вот что вспоминает Норбер Трюкен, землекоп из Лиона, вынужденный спать в общей спальне. «Самым отвратительным было ощущение контакта с другим мужчиной. Это был первый раз в жизни, когда у меня появился компаньон по постели»[196].
В богадельнях старики стараются обустроить свой уголок. «Приходится постоянно бороться с ними, чтобы помешать им устраивать за кроватями или по углам комнат склад всякого хлама–тряпья, битой посуды, — единственная ценность которого заключалась в том, что когда–то это была их одежда, их вещи; им казалось, что они создают свое собственное гнездо, свой дом»[197]. Конечно, редактор статьи «Богадельни» в «Словаре политической экономии» Гийомена — либерал, благосклонно относящийся к заботе о доме. Но сопротивление бедняков госпитализации отмечается всеми. Умереть в своей постели — единственная возможность избежать вскрытия, этой тяжкой судьбы пролетариев.
В стремлении иметь собственный угол сквозит нарастающее желание телесной индивидуализации; писатели видят в этом проявления эготизма. «Надо закрыть все окна и двери, скукожиться, как ежик, развести в камине огонь, потому что холодно, и подумать о великом[198], — пишет Флобер. — Поскольку мы не можем отцепить солнце, надо зашторить все окна и зажечь люстры в комнатах»[199]. Без сомнения, внутренний человек предшествовал внутреннему миру. Но в XIX веке собственная комната — это мечта; это модель мира.
Во всем, что происходит в частном пространстве, видны цели власти, межличностные отношения и поиск себя. Не удивительно ли, сколь важное место дом занимает в искусстве и литературе? Залитые солнцем сады Моне, приоткрытые окна Матисса, сумеречные тени на картинах Вюйара: живопись входит в дома и обнаруживает их тайны. Соломенный стул в комнате Ван Гога говорит нам об одиночестве.
Литература, долго молчавшая о внутреннем мире, начинает описывать его в мельчайших подробностях; в этом просматриваются изменения во взглядах на места и предметы. Какой путь проделан от сухих набросков Анри Брюлара до тщательных описаний «Момора», двойника Мартена дю Тара[200], и, наконец, до романа «Жизнь, способ употребления» Жоржа Перека!
Дом, памятное место
«Эти странные нагромождения камней и кирпичей, с разными ответвлениями, украшениями и какой–то особенной мебелью, со специфическими, неменяющимися формами, плотной и тяжелой атмосферой, в которых наша жизнь запутывается так же, как наша душа в теле, — какой только властью они не обладают над нами, какого только воздействия не оказывают на наше существование?» — пишет английский писатель, биограф и литературный критик Литтон Стрейчи, вспоминая Ланкастер–Гейт, дом (home) своей юности[201].
«Я мысленно видел то одну, то другую комнаты, в которых мне доводилось жить, и в заключение вспоминал их все в долгих мечтаниях, следовавших за моим пробуждением»[202] (Пруст).
Театр частной жизни, личный опыт, самое главное в детских воспоминаниях, дом — место глубинной памяти, в котором навсегда поселяется наше воображение.
ПРОСТРАНСТВА ЧАСТНОЙ ЖИЗНИ
Роже–Анри Герран
Дом для приличной публики
Вдали от «варваров»
Отношение господствующего класса к рабочим на протяжении всего XIX века оставалось презрительным. Этих «варваров» — так тогда принято было называть людей из народа — даже невозможно описать, до такой степени они были ужасны. «Представители третьего, и последнего, класса — пролетариата, — пишет во времена Луи—Филиппа доктор Таксиль, — за редким исключением, абсолютно невежественны, суеверны, имеют дурные привычки, нравы дикарей. Их пошлость, неотесанность, глупость, расточительность, склонность к грубым развлечениям и оргиям, столь вредным для их благополучия, не поддаются описанию»[203].
Можно было бы с легкостью составить целую антологию текстов такого рода. Для победившей буржуазии пролетарий — очень опасный дикарь, представитель низшей расы «Обеспеченные парижане, интересовавшиеся жизнью низов общества, более или менее сознательно ставили барьер между буржуазией и народом, и даже если они верили в необходимость социальной мобильности, совесть их была спокойна, потому что они рассматривали представителей народа как низших существ как в моральном плане, так и в социальном», — пишет Аделина Домар[204].