Такое понимание жизни и смены поколений давало иное, отличное от нашего восприятие тела, которое можно назвать амбивалентным. Конечно, тело у каждого свое собственное, но зависимость от рода, от кровных связей, была столь велика, что человек не мыслил свою телесность как нечто абсолютно отдельное: тело принадлежало ему, но и в какой–то мере «другим», большой семье ныне живущих и умерших предков.
Судьба коллективного тела, к которому был причастен индивидуум, безусловно находилась в противоречии с его личным удовольствием от жизни — тем самым «желанием жить собственной жизнью», которое мы теперь считаем абсолютно законным. Приоритет отдавался первому, поскольку было необходимо любой ценой обеспечить его выживание, то есть продолжение рода. Человек мог располагать своим телом лишь в той мере, в какой его удовольствия не противоречили интересам семейства. В этом плане можно сказать, что он давал жизнь, но не имел возможности прожить собственную. Его долгом было продолжить коллективное существование.
В такой системе представлений о жизни и о теле ребенок рассматривался как новое ответвление родового ствола, как частица большого коллективного тела, бессмертного благодаря непрерывной смене поколений. Он принадлежал не только родителям, но всему роду, и в этом смысле был «публичен». Этой концепции вроде бы противоречит та тесная связь между матерью и ребенком, которая существует, пока он не отнят от груди. На самом деле это не привилегированные отношения, а необходимость: младенец не способен удовлетворять свои самые элементарные нужды, поскольку он рождается «недоделанным». Мать, питавшая его своей кровью, пока он находился во чреве, теперь вскармливает его молоком, которое считается побелевшей кровью[216].[217] По окончании этого периода, который длится двадцать, двадцать четыре или тридцать месяцев, ребенок вступает в ту часть детства, когда его воспитание становится публичным, хотя достаточно долго обучение у отца и матери продолжает играть основную роль. С самого момента рождения «публичная» и «приватная» стороны его существования неразрывно связаны, поскольку его статус определяется обеими сферами. Его рождение имеет место в приватном пространстве — там, где живут мать с отцом, — но происходит оно при собрании родственниц и соседок, то есть как публичный акт. Его первые шаги имеют символическое значение, а потому совершаются там, где похоронены его предки, на кладбище, или же в церкви во время мессы, когда священник возносит вверх гостию. Иными словами, это опять–таки публичный ритуал, отмечающий начало относительной автономности ребенка.
Эти первые самостоятельные шаги обнадеживали родителей и демонстрировали окружающим, что род продолжается[218].
Крещение — священнодействие, смывающее клеймо первородного греха, и ритуал представления младенца общине, — также было связано с набором магических процедур, призванных обеспечить остроту его органов чувств. По завершении обряда, после ухода священника, ребенка «прокатывали» по алтарю, чтобы был крепок телом и избежал рахита и хромоты. Чтобы он не был «гугнивым», то есть заикой или немым, крестные мать и отец должны были, выйдя из церкви, обняться под колоколом. В некоторых случаях важную роль в ритуале играла «молодежь». Так, в Массиаке (Овернь) в начале XIX века сразу по окончании крещения за праздничной процессией шли мальчишки с трещотками и молотками, производившие страшный шум. Это должно было обеспечить мальчика сильным голосом и острым слухом, а девочку — умением хорошо говорить и петь[219].
Раннее детство было периодом ученичества: освоения пространства дома, деревни, окрестностей. Обучения играм и общения с другими детьми, как ровесниками, так и теми, кто был постарше, больше знал и на большее решался. Знакомства с телесными техниками, с требованиями, накладываемыми принадлежностью к сельской общине, с жизненными реалиями. В этом первоначальном воспитании важная роль принадлежала родителям. С семи–восьми лет мальчики вместе с отцом ходили в поле, пока их не «определяли» к соседу или родственнику, а девочки, как правило, оставались при матери, перенимая у нее навыки, необходимые будущей жене и хозяйке. Детское и подростковое ученичество должно было укрепить тело, отточить чувства, научить человека выносить удары судьбы и, главное, сделать его способным продолжить род, продлить существование семьи. Это была форма общинного воспитания, целый спектр различных влияний, которые делали индивидуума продуктом коллективных установок и подготавливали его к предназначенной роли. Такой контекст почти не допускал интимности: день за днем в ребенке укреплялось ощущение принадлежности к большой семье, с которой он был неразрывно связан и в горе, и в радости.
В начале 1580‑х годов грудной сын контролера финансов и мэра Лудена Севоля де Сент–Март тяжело заболел. К его колыбели были созваны самые искусные медики, «но их старания были тщетными, и они потеряли надежду на его выздоровление». Однако сам Севоль оказался одним из тех (не слишком нам известных) людей конца XVI века, кто не был готов смириться с преждевременной кончиной больного ребенка. «Будучи хорошим отцом и человеком весьма ученым», он принял вызов судьбы, заменил собою лекарей «и сам взялся за его лечение. Для этого он с крайним тщанием стал разыскивать редкие и ученые сведения относительно детского естества и темперамента. Благодаря живости и основательности ума он смог проникнуть в самые скрытые тайны природы и тела и столь удачно ими воспользовался, что смог вырвать свое дитя из рук смерти». Без сомнения, случай Севоля в высшей степени показателен, но мы знаем о нем лишь потому, что счастливый отец, которого попросили «сохранить для потомства столь примечательные изыскания», поведал о себе в латинской поэме, посвященной тому, как следует вскармливать младенцев[220].
С конца XIV века мы сталкиваемся с признаками того, что в обеспеченной городской среде начинают по–новому относиться к детям. Это не столько проявление эмоций, сколько все более отчетливое желание уберечь жизнь ребенка. Двумя веками позже случай Севоля де Сент–Март является наглядным образчиком смены установок у новых социальных элит. Эта тенденция усиливается в XVII веке. «Я не хочу, Что 6ы эта [девочка] умерла!», — восклицает госпожа де Севинье во время болезни своей внучки, отказываясь смириться с худшим сценарием событий.
Первоочередной целью встревоженных родителей становится уберечь ребенка от болезни и преждевременной смерти, дать недугу отпор и попытаться его вылечить. Это отнюдь не означает, что раньше они не страдали от потери любимого существа. Но восприятие своего существования и жизненного цикла было иным, и их реакцией на несчастье было родить еще одного ребенка, поскольку род должен был продолжиться… Отказ смиряться с болезнью ребенка представляет один из (важнейших) аспектов нового ощущения жизни и времени. Сходным образом, нет ничего нового в стремлении продлить свое существование и с помощью специалиста, каковым становится врач, облегчить телесные страдания. Но начиная с XVI века оно проявляется с беспрецедентной силой, что, по–видимому, свидетельствует об изменении самовосприятия европейского человека. Однако вплоть до конца XVIII столетия медики не способны соответствовать этим требованиям об уходе и заботе, еще не приноровившись к новой роли. Отсюда разочарование в медицине, о котором свидетельствуют мольеровские комедии. Его отзвуки слышны и в трактате Джона Локка «Некоторые мысли о воспитании», вышедшем в Лондоне в 1693 году и переведенном на французский Пьером Костом уже в 1695 году, который стал педагогической классикой XVIII века. С первых страниц автор обращает внимание родителей на необходимость профилактических мер по предотвращению болезней: «Мои дальнейшие рассуждения о здоровье касаются не того, что должен делать врач с больным и хилым ребенком, а того, что должны делать родители, не обращаясь к помощи медицины, для оберегания и укрепления здоровой или по меньшей мере неболезненной конституции»[221].