Они выразили сожаление, что ей приходится играть со слабыми партнерами.
— Видите ли, в здешних театрах властвуют коммерческие соображения… Я мечтаю побывать в вашей стране!
7
От Оли пришло тревожное письмо: Володю Скугарева в третий раз кладут в больницу, все с той же водянкой, и врачи сказали Фире, что он безнадежен. Он не только по-прежнему молчит, но в последние месяцы стал апатичен, организм его слабеет с часу на час.
Через несколько дней Костя в «Правде» прочел некролог, подписанный Минаевым, Лесниковой, Кувшинниковым и другими.
Три года тщетных надежд на Володино выздоровление, опасений за его рассудок и жизнь приучили Костю к мысли о тяжелой развязке, но в день, когда пришел этот номер «Правды», он не смог взять в руки пера. Невольно перебрал он в памяти и трагические дни похорон Ленина, когда заболел Володя, и давние дни, когда Скугарев водил Костю с Сережей Обозерским в еланский народный университет, приходил к ним в «Фаланстер» выпускать подпольный ученический журнал «Предвестник». Поднималась перед Костей и фигура погибшего на красном фронте еланского наборщика Петра Заводнова, неотделимая в памяти от Володиной. Вспоминалась Володина горячая речь на могиле покончившей с собой гимназистки, его слова об «огнях впереди»…
И вся та весна 1914 года, когда Косте казалось, что галочьи стаи гомонят: «Для чего так рано, для ча, для ча?», а грачи им отвечают: «Так надо, так надо!» И показались вдруг символичны эти слова, будто птицы толковали про них, юнцов, в шестнадцать лет вступивших на революционную дорогу…
Берлин оставлял достаточно времени для размышлений, и в Косте не прекращалась внутренняя «разборка».
От Марии Ильиничны он знал, как Владимир Ильич, при всей загруженности работой, успевал вникать в нужды своих родных и товарищей, заботиться о них. «Вот на что меня решительно не хватает! — с горечью сознавался перед собой Костя. — Небось от других требую к себе чуткости, а сам я всегда ли чуток к другим? Привык по-интеллигентски думать, что живу «не для себя», что для партии себя не пожалею, и на этом основании смотрю куда-то в «историческую даль» поверх голов людей, даже самых мне близких. Вот я люблю своих детей, Володю с Наташей, а что я для них делаю? И вижу-то их раз или два в году. Маму и Людмилку ведь тоже люблю, а сам их столько лет совсем не видал».
Не раз припоминались ему стоптанные каблучки женщины на Зубовском бульваре, однажды заставившие его взглянуть на людей и на себя несколько иными глазами. Или он, Костя, человек черствый? Нет, положа руку на сердце не мог он себя в этом обвинить. Или, может быть, это черта поколения? Говорил же Федя ему как-то в Москве, что мы живем в крутые времена, когда судьба отдельного человека становится плевым делом. Но разве не в эти же самые времена жил Ленин? А Дзержинский, который так любил детей, что сам взялся за борьбу с детской беспризорностью? А Мария Ильинична, которая всегда внимательна к окружающим? Они не поддались крутым временам, сохранили в себе то, что другие, значит, обронили где-то на дороге.
Невольно его мысли клонились к Ольге. Вот у кого любовь всегда деятельная. Он вспоминал ее заботы о детях, о нем, даже в последние, такие трудные для нее годы, когда он от нее внутренне уходил. Вспоминал, как она настояла, чтобы Мамед выписал в Москву Фатиму и отдал в школу ликбеза; как она согревает своей дружбой и участием Тасину жизнь с тех пор, как Плетнева разошлась со Степаном. Еще в гимназии Олю прозывали и «всеобщей утешительницей», и «киндербальзамчиком»…
А последний случай, с крушением, когда она сумела быстро найтись и помочь раненым! Она действовала, как на войне.
Костя наконец понял, что Оля выполняла за него многое, на что ему как-то не хватало времени. А он за нее читал, учился, пересказывал ей то, что узнавал. И всем пережитым они делились, это усиливало каждого.
…На чужой стороне весна подбиралась незаметно, без привычного таяния снегов, — а все-таки подобралась, и прямо к Костиному сердцу. Ничего такого с ним не случилось, если не считать пачки детских рисунков в конверте с берлинским адресом, присланных из России. Адрес был написан немецкими буквами рукой Володи, уже школьника второго класса.
Да еще если не считать недели теплых солнечных дней, когда не хотелось работать и Костя с Сандриком устроили себе каникулы. Бродили по Берлину, катались по загородному озеру на парусной лодке, ездили в Гамбург, где осматривали знаменитый океанский порт.
В эти-то дни до краев налилось новыми соками старое Костино чувство. Дольше ждать он уже не мог. Впервые за время командировки в Германию он совсем потерял работоспособность и, в ожидании ответа на посланное Оле по-настоящему п р е ж н е е, любовное письмо, не смог написать об австро-марксистах ни строчки.
Глава третья
1
А. Флёнушкин — М. Флёнушкиной
«Машенька! Единственная моя! Отныне вся наша информация адресуется сразу тебе в Ленинград. Решен Олин приезд в Берлин, и мы встречаем ее там вскоре по нашем возвращении из Женевы, откуда я тебе сейчас пишу.
В скобках замечу, что на Костьку я имею зуб. Если бы я знал, что он выписывает к себе за границу Олю, я бы немедленно начал хлопотать, чтобы и ты с ней сюда приехала. Я не понимаю, как мог Костька, прекрасный парень, так со мной поступить? Не думал я, что он такой скрытный. Молчал, прохвост, до самого последнего момента! Объяснения его невнятны, будто бы у них с Олей был «личный кризис» (?!). Вот уж о чем я понятия не имел. Но какое мне, в конце концов, до этого дело?
В общем, я дня два на него дулся, а потом плюнул. Черт с ним! Пришлось войти в положение товарища. Кризис так кризис.
В Женеву мы выехали скоропалительно, Костя корреспондентом «Правды», я — «Экономической жизни», на мировую экономическую конференцию. Опишу поездку.
Выехали днем, вечером была пересадка, а наутро один из ученых мужей, консультантов по мировой экономике, взялся о чем-то с Костей спорить. Что им приспичило — не понимаю! Начинались самые красивые места пути. Представь себе, из туннеля поезд выскакивает на обрыв. Ну — кажется, летим прямо по воздуху! Внизу налево озеро, за ним на горизонте залитые солнцем снежные горы «Дан де миди» («Зубы полдня», помню по учебнику географии Баранова). Поэтому я в спорах участия не принимаю, не могу глаз оторвать от окна, а оно во всю стену, в салон-вагоне сидим. И все горюю, что тебя, моя Машенька, нет со мной! Костька ведь художник по натуре, черт его подери, а тут взглянул, языком почмокал, головой покачал, вздохнул и опять принялся что-то втемяшивать этому лысому «гелертеру».
Начинаем собираться, скоро Женева. И вдруг сюрприз! Наш поезд, специальный для советских делегатов, останавливается на полустанке, нас высаживают и везут в город окольным шоссе на легковых автомобильчиках, по двое, по трое на машине. В чем дело? Никто из нас ничего не понимает.
Дальше в лес — больше дров. Привозят в «Отель Англетер», на берегу Женевского озера, и расселяют на четвертом этаже, где телефоны все до одного сняты. Хочешь звонить? Изволь, спускайся в третий этаж и беседуй в присутствии швейцарского охранника. Выходить на улицу — под стражей… Выясняется, что на вокзале встречать советскую делегацию собралась многолюдная демонстрация, поэтому нас туда и не пустили.
Все эти меры неуклюже мотивируются опасением швейцарских властей, как бы не повторилось что-либо вроде «инцидента 1923 года», когда в их стране русский белогвардеец Конради застрелил советского полпреда товарища Воровского. Нас, видите ли, охраняют!
Моментально наша делегация заявила протест в Лигу наций, пригрозив немедленным отъездом из Женевы. Пока дело решалось, мы с Костей, в качестве безответственных персон журналистов, отпросились у руководителей делегации побродить часок по городу.
Было под вечер, моросил дождичек. Выходим из отеля, смотрим — за нами шпик. Раскрыл зонтик, ему хоть бы что, а мы под дождем мокни.
Нам первым делом нужны были местные газеты. Идем, осматриваемся. Киоски закрыты. Что делать? Решаем — у кого же спросить, как не у нашего подневольного спутника? Нелегальными делами в Женеве заниматься мы не собираемся, так для чего же он будет даром есть хлеб швейцарского правительства? Пусть хоть раздобудет нам свежую газету.
Останавливаемся, подзываем его. Шпик растерян, но делается любезным, услышав нашу просьбу, изложенную на французско-нижегородском диалекте.
Просит обождать, скрывается в переулке и через две минуты машет нам издали газетой. Достал-таки вечерний выпуск, прямо из типографской машины! Нам остается не менее любезно его поблагодарить и следовать, под его эскортом, обратно.
Перед самым крыльцом гостиницы мы, сговорившись, со свирепыми физиономиями вдруг оборачиваемся к нему — и приседаем в глубоком реверансе!
Испуг на его лице сменяется ухмылкой. Шутка понята, оценена. Теперь мы с ним, что называется, «приятели». Меж собой рассуждаем, что вряд ли этот жалкий человечишка особенно доволен своей собачьей профессией.
Тем временем недоразумения с швейцарскими властями улажены, телефонные аппараты четвертого этажа восстановлены на своих местах, а мы — в своих правах.
Наутро тот же шпик неотвязно сопровождает нас по улицам, но мы уже не обращаем на него внимания…»