— Красные строки и знаки препинания все-таки не помогли мне добраться до смысла письма, — сказал Костя. — Действительно, при нашей случайной, мимолетной встрече на фронте говорил мне Тихана что-то про свое знакомство с Чапаевым. Но что это за слово «И», «не имя и не фамилия»? И при чем тут медведи? Я стал в тупик. Спустя несколько дней пришло новое письмо.
5
«Опять за столом сижу, — писал Тихана, — все спят, а мне невмоготу, отродясь в жизни первый раз такой зуд писать. Так вот, говорю тебе, прискакал к нам Чапаев, уговорился, о чем надо, и захотелось ему выкупаться. А на Урале дело было, а недалеко речка. Ординарец-то его, сердешный, устал, ухропался да в холодке под кусточком так всхрапнул, что пожалели его будить. Комдив и говорит:
— Своди, Нагорнов, товарища Чапаева под кручу, пущай его выкупается.
Мы и пошли с Чапаевым вдвоем.
Выкупались, вылезаем, и токо-токо я свое галифе натянул, гимнастерку хочу надеть, гляжу — а Чапай голый стоит на песке, застыл, в одной руке штаны, а другою он мне знак подает, дескать: «Тише, тише ты!..»
А сам смотрит кверху неотрывно — под кручей мы с ним купались — и веселый такой сделался, аж улыбается, и ус у него подрагивает.
Поднял я глаза — и обмер: на круче здоровенный медведь на задних лапах, передними кусты развел, уши насторожил и на Чапая, как человек, смотрит! Вот-вот на него спрыгнет…
Я за маузер! Хватаю его с песку — никогда револьверта в кобуре не застегивал, ни днем, ни ночью, — к Чапаю подскочил — пихнул его, чтоб не на него случаем медведь скакнул, и спешу, выцеливаю: слыхал я, что не во всяко место зверя можно убить…
А Чапай возьми да как свистни, два пальца в рот! Медведь шасть — и только моя пуля над ним запела.
Я на Чапаева:
— Что ж ты, товарищ командир, не дал мне зверя убить?
А он, голый, хохочет, заливается.
— Беляк, что ли, он, медведь? — говорит. — За что его убивать? Пущай себе в лесу пасется. А ты аль его испугался?
— Да он, — говорю, — еще момент и на тебя сиганул бы!
— Чего ж он утек, а не сиганул? Он на меня глядел вполне дружелюбно.
Оделись мы, идем с речки, Василий Иванович мой че-гой-то помрачнел и говорит:
— А зря я тебе не дал медведюку убить. Коров, подлец, наверно, у мужиков задирает. И батарейцев бы ты своих ужо медвежатиной покормил.
Хороший был мужик Чапаев! Добрый, простой, из нашего брата.
Ну вот, этот случай я и рассказываю тому товарищу в пальто, в коридоре казармы, а он смеется и говорит:
— Кажись, ты мне, взводный, сам пригодишься. Из дробового ружья стрелять умеешь?
— А как же, — отвечаю, — только не из двуствольного, а из берданки.
Помнишь, Андреич, как мы с тобой вдвоем с одной берданкой охотились, ты еще потом ее моему брату Тимошке подарил.
— Из берданки, — говорит, — это хуже, ну ничего, попробуем. Выходи после обеда к кремлевской стене, под кручу.
Пообедал, иду, а там у нас сугроб такой намело, что как под него сойдешь, над тобой только башня старая кирпичная да синее небо. Съехали мы туда вниз по снегу на своих салазках, а тот товарищ принес с собой берданку да две вершковых, толстых доски.
Воткнул одну доску в снег у башни, шагов на тридцать меня отвел, а лазим по колено, валенками снег черпаем.
— Ну-ка пали, — говорит, — да чур по моей команде. Возьми сначала ружье «к ноге», а как скомандую «раз», то целься, а «два, три!» — то чтобы вместе с «три» выстрел был, не позже.
Сделали все, как он сказал, выстрелил я в его «три», — доска в щепы.
— Чем это, — спрашиваю, — берданка была заряжена?
— Разрывной пулей. Теперь я другую доску подкину, а ты бей на лету.
Зарядил он опять ружье, дал мне, а доску размахнулся и кинул вдоль стены. Я приложился — бах! — от доски щепки в снег.
— Ого! — говорит. — Да ты молодец! А теперь подкинь-ка мне щепочку.
Кинул я ему, — и он сбил, точно орех щелкнул.
— Ну вот, — говорит, — значит, подходим мы с тобой оба для нашего дела. Собирайся к вечеру, скажи начштаба, чтобы он подобрал тебе потеплее тулуп, я за тобой заеду.
Куда ехать и для какого дела — вижу, расспрашивать не полагается. Дома у начштаба спросил, кто этот товарищ, начштаба отвечает:
— Из ЦК.
Константин Андреич, смилуйся, рука устала хуже, чем от лопаты, шея замлела гнуться, никогда я стоко не писал. Больно длинно получается, опять же и перо брызжет, пес его знает, чего оно. Приезжай, доскажу».
— Так обрывалось и это письмо, к вящей моей досаде. Я написал Тихане, прося его уж хоть вкратце сообщить, чем же кончилось дело. Прошло недели две, и я получил последнее письмо от него, на этот раз большое. Оказывается, тот несколько вечеров, после работы, усаживался за непривычный для него «каторжный» труд. Вот что он мне писал.
6
«Вечером заезжает за мной все тот же товарищ из ЦК, са́дит в автомобиль и везет в самое Вечека. Ведет по этажам, входим в кабинет — за письменным столом сидит… ну, ты знаешь, кто т а м самый человек главный. Здоровается со мной за руку, сажает на стул против себя и просит рассказать, как мне Чапай не дал медведя убить. Слушает, смеется и говорит:
— Поедете, товарищ Нагорнов, на охоту. Вот ваш начальник, — на того показывает, который меня привез. — С вами едет один охотник, вы лично должны его охранять, находиться при нем безотлучно, а если зверь или враг-человек на него кинется или захочет в него стрельнуть, должны вы, Нагорнов, стоять за него насмерть, заслонить этого охотника своей грудью, а врага убить или, все одни, зверя.
— Слушаюсь, — говорю, — все будет исполнено. А кто этот охотник? — спрашиваю.
— Вам скажут, коли сами его не узнаете. Молчите только, что я вас вызывал, он не любит, чтобы его охраняли.
Дали мне билет, шофер свез меня на вокзал к поезду, где я должен был занять пустое купе, и на близлежайшем полустанке ко мне подсядут. Так оно и было, и подсел мой начальник с двумя еще пассажирами, и все трое в тулупах.
Один из этих пассажиров — мужик хромой обыкновенный, да в плечах дюже широк. Егерь он, лесник и лихой был, видать, смолоду медвежатник, а покалечили ему, как он мне потом дорогой сказал, на царской войне немцы ногу.
А другого-то я не сразу рассмотрел, вижу, усы рыжеватые из мехового воротника, с бородкой, а как воротник он откинул — батюшки!! Хоть и темновато в купе, а не обознаться: о н!.. (Вспоминай, какое слово «И» я тебе в первом письме писал.) А заговорил он — и голос я враз узнал: слышал его речь на Красной площади!..
Смотрю я на него, и его только одного вижу, и не все понимаю даже, что он говорит, будто во сне брежу. Помню, руку мне свою дает и спрашивает, как меня звать. Говорю — Тиханой, а он:
— Тихон, значит. А отчество как?
— Меня, — говорю, — с малолетства все Тиханой зовут, без отчества.
— А отца вашего как звали?
— Василием.
— Ну хорошо, — говорит, — раз вы привыкли, что вас зовут Тиханой, я вас буду звать Тиханой Васильевичем.
Спросил, откуда я родом, давно ли из дому, где воевал…
У всех у нас ружья, и у него в чехле, едем на охоту, а он взялся у лесника чегой-то про мешочников интересоваться. Спрашивает и меня:
— Тихана Васильевич, вы тоже в деревне выросли: как вы смотрите на мешочников?
— Смотрю, — говорю, — отрицательно вполне.
И рассказываю, как год тому назад наш красноармейский эшелон под Тамбовом остановился на пути ночью середь чистого поля. Паровоз на уклон тянул-тянул, да и стал, пыхтит, колесами скребет, а сам ни с места и давай дудеть, чтобы мы проснулись. Вылезаем из теплушек, а теплушки-то снаружи, как мошкарой, людьми облеплены: вповалку лежат по крышам, с тамбуров виснут, и всё с мешками.
Взобралась солдатня на крыши и давай мешки под полотно швырять. За мешками наши безбилетные пассажиры послезали. Заставили мы их вместе с нами вагоны подпирать и кое-как сдвинули поезд с места, пополоз он тихонько в гору, и так уехали дальше.
— И мешочников с собой взяли? — спрашивает меня наш охотник.
— Нет, — говорю, — их середь поля бросили. Да им ништо, чай, со следующим поездом укатили.
— А хлеб вы у них реквизировали? Ведь они государственную хлебную монополию нарушали.
— Да, — отвечаю, — конечно, ежели по всей строгой справедливости коммунизма, то надо было нам у них хлеб реквизировать и передать местному упродкому, а ежели по справедливости нонешней жизни…
— Как, как? — перебивает он меня. — Две справедливости? Значит, по вашему мнению, коммунизм у нас расходится с жизнью?
Я отвечаю, что ничего такого я сказать не хотел, но только из мешочников этих не все же спекулянты, есть и отпускники — рабочие и другой трудовой элемент из бесхлебных мест. Эти не от хорошего житья с мешками поехали, а с голодухи. Было бы днем, пошарили бы у них документы, разобрались бы, кто чего, а ночью махнули рукой и уехали. Да и не заградительный мы отряд, артиллеристы мы…
Говорю, а сам думаю: ну, рассказал на свою голову, а у самого такое сделалось на душе, что хоть сам просись под суд революционного трибунала. А он говорит:
— Мы, коммунисты, должны согласовывать строгую справедливость коммунизма, как вы, Тихана Васильевич, хорошо о ней выразились, с требованиями современной жизни. Чтобы одна была справедливость, а не две. — И спрашивает: — А что, если советская власть сейчас продразверстку отменит? Лучше будет народу жить или хуже?
Я подумал и отвечаю:
— Хуже.
— Почему? — спрашивает.
— Как почему? — говорю. — А чем же Красную Армию и городских рабочих кормить? Что же, мешочники, что ли, им хлеба навезут? Спекулянты? Или бойцы Красной Армии сами, с мешками, за хлебом двинутся? Какая же тогда у нас будет армия? А так нам государство пайки выдает из продразверстки.
Он усмехается.
— Это вы правы, Тихана Васильевич. Но вот один крестьянин советует вместо продовольственной разверстки ввести продовольственный налог: собирать каждый год столько-то хлеба для рабочих и армии, а излишки хлеба, что у крестьян останутся по сдаче заранее объявленной суммы налога, разрешить им пускать в обмен или в продажу. Как вы на это взглянете? Не лучше ли так будет для города и для деревни?
— Что ж, — говорю, — может, это и так. Пожалуй, мужику тогда выгода появится хлеба побольше сеять, больше ему останется по сдаче налога.
— Ага! ага! — говорит он. — Это очень важно, что выгода появится. Значит, крестьянин будет хлеб сеять, значит, у нас в стране хлеба прибудет. А подправив сельское хозяйство, мы рабочих и армию досыта накормим и промышленность вперед двинем.
— А как же, — отвечаю, — знамо, так. — И лесник мне поддакивает. — Но, — говорю, — и кулак со спекулянтом тоже поживятся.
— Да, — отвечает он, — не без этого. Но авось справимся с ними, как вы думаете?
— Справимся!..
Я тебе пишу это, Андреич, как истому коммунару, зря об этом не болтать, да ты сам знаешь, о чем можно и о чем нельзя и где в пропаганде использовать. Да и не знаю я, будет ли декрет какой новый, или это он нас с лесником испытывал.
Ну, едем мы, значит, дальше и разговорились про медвежью охоту. Лесник объясняет, как медведей бьют в берлоге. Корягой его расшевелят и на свет вытурят, а тут его и стрелять, пока он не убег. Охотник наш хочет знать все дотошно, в какое место медведя бьют, лесник ему объясняет:
— Коли прямо на нас идет, то и бейте прямо в лоб, а коли с заходом — способней всего ударить под мышку, ближе к сердцу.
— Так… — усмехается чегой-то наш охотник. — Значит, не всегда способней прямо в лоб бить, иной раз надо уметь и с заходом ударить?
…Меня сейчас, Андреич, потребовали куда-то. Не судьба письмо дописать. Будь здоров, до свиданьица!
Т. Нагорнов».