Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Безмерное нарастание сил, не находящих выхода. В результате колоссальное давление. И <…> взрыв, который разносит вдребезги негодную машину и расточает в пространство полезные силы1037.

И, наконец, Эйзенштейн делает еще один шаг, который приводит снова к вагнеровскому дискурсу. Говоря об офортах Дж. – Б. Пиранези из цикла «Carcere oscura» («Темницы») с характерными для них образами пересекающихся лестниц, он напоминает:

Ведь экстатический образ лестницы, перебрасывающейся из одного мира в другой, с неба на землю, мы знаем еще по библейской легенде о сне Иакова, а патетический образ стихийного низвержения масс по врастающей в небеса одесской лестнице мы знаем по собственному оpus’у1038.

Так, образом «Потемкина», воссоздавшего архетип «корабля-скитальца», замыкается круг, включающий в себя анализ «Старого и нового», в центре которого параллель «Фрейд – Вагнер», освещенная сплавом социально-богоборческой проблематики, ключевой для мироощущения 1920-х.

Следующий эпизод «Старого и нового» – «свадьба быка» – воспринимается уже как изображение языческого поклонения идолу плодородия, тем паче что Фомке предстоит вскоре погибнуть от руки отравителей-подкулачников, то есть в прямом смысле слова быть принесенным в жертву классовой борьбе.

Впоследствии Эйзенштейн осознает всю невыполнимость поставленной тогда задачи. Создание искусственного мифа буквально на пустом месте оставалось делом неестественным и непосильным даже для гения. Два десятилетия спустя он подытоживал свой ранний и безуспешный в этом отношении опыт:

Стихийный пляс вокруг сепаратора в манере «ночи на Лысой горе»1039 был бы одинаково неуместен и нелеп как для обстановки молочной артели, так и для рассудительно-сдержанного характера нашего мужика. <…> Вот если бы перед нами была бы сцена с Моисеем, ударом жезла высекающим потоки воды из одинокой скалы в пустыне, и тысячами умирающих от жажды людей, бросающихся к этим потокам, или исступленный пляс богоотступников вокруг библейского же «золотого тельца», Шахсей-Вахсей с сотнями исступленно иссекающих самих себя саблями фанатиков, или хотя бы хлыстовское радение, – тогда было бы чем и как разворачивать картину толп, объятых пафосом через экстаз самого поведения!1040

Тем не менее в столкновении символов «старого и нового» – «сепаратора и Грааля» – ясно прочитывается антитеза старого христианства и нового язычества. При этом христианство отождествляется с русской темой, тогда как язычество не только урбанизировано, но и впрямую американизировано. «Старое» представлено в предполагаемом «звуковом мире» фильма как психологичное и многоплановое:

Славянизм трагичен (изба), трагично-лиричен (смерть быка), густо-мерзок в смехе и разделе денег1041.

«Новое» абсолютно однопланово:

Индустрия комична в машинке и тракторе1042.

Его характеристика – всепоглощающий оптимизм. На какой же основе мыслится их сближение режиссеру, поставившему конечной задачей

<…> дать индустриальную тему «славянизированной», а славянскую музыку американизированной1043?

Два финала фильма («тракторный парад» как «слияние по патетической линии» и «лирический финал» как «слияние в лирическом плане») – представлены как разрешения

<…> конфликта темы сельской (отрицательной), локализируемой в слащаво-славянской мелодике, и темы индустриальной (положительной) в тип современной западной музыки1044.

Столь однозначные авторские характеристики делают проблематичным воплощение той «диалектичности», которая декларировалась в опубликованных до съемок теоретических заявлениях Эйзенштейна.

Образы, соответствующие центральной пропагандистской антитезе эпохи – «старое и новое», Эйзенштейн сталкивает в мифологическом или, по крайней мере, мифологизированном пространстве, в котором вагнеровский и русский мифы образуют единство, наделенное общим ценностным значением. Призрак Грааля воскресает не в «современной западной музыке», но в образах «славянства, азиатчины и скифов». Таково парадоксальное сближение, данное Эйзенштейном.

И еще один парадокс гения. Фильм «Старое и новое» был попыткой дать миф о рождении «нового человека». Героиня его – Марфа Лапкина, чей образ неразрывно слит с личностью исполнительницы, играющей не просто себя, но и под своим собственным именем, проходит все этапы мифического становления «культурного героя» – инициации, из которой выходит преображенной. Из человека природы, «земли» она превращается в человека цивилизации, по любимой метафоре времени – «стального» человека. Из простой, мужиком битой бабы – в утопического андрогина, сливаясь в финале фильма со своим «железным конем» и становясь совершенно неузнаваемой в кожаных крагах и очках-фарах (этот мотив неузнаваемости многократно – по нарастающей – подчеркнут реакцией героя на ее появление). Новоиспеченная трактористка Марфа Лапкина напоминает себя прежнюю не больше, чем самолет – стрекозу. И Эйзенштейн в конце своей монументальной саги подводит зрителя к осознанию центральной темы фильма сюитой кадров-напоминаний об этапах этой поразительной метаморфозы.

Фильм Эйзенштейна «Старое и новое» запечатлел два характернейших аспекта отношения эпохи к явлению Вагнера. Оба порождены той вагнеровской рецепцией Серебряного века, о которой говорилось выше: для нее типична и вписанность Вагнера в русский контекст, отчего сам он становится частью русского мифа, и восприятие его творчества как проекта «искусства будущего». Тем очевиднее и моменты полемики с ней. И в то же время «дискурс нового человека» формируется Эйзенштейном на основании важнейшей для Вагнера антитезы христианства и «нового язычества». Условно говоря, между Парсифалем и Зигфридом Эйзенштейн выбирает второго. Отрицая первого с его поклонением «испанской посуде» – Граалю, Эйзенштейн отвергает и «славянизм» с музыкой «крестного хода» «диапазона “Гибели богов”», церковными хорами и колоколами. Символом такой русской музыки в советской культуре по-прежнему оставался не упомянутый Эйзенштейном «Китеж» Римского-Корсакова.

III.5. Битва за «Китеж»

События революции отодвинули на задний план ощущение слияния имен Вагнера и Римского-Корсакова. Да оно по-настоящему и не осуществилось в Серебряном веке, сопоставлявшем, но так и не породнившем их. Место, которое отводится Римскому в новой культурной ситуации, – принципиально иное. Он – не революционер в искусстве и в жизни. Его работа над народной песенностью, конечно, сближает его с поисками молодых пролетарских музыкантов, но и разница между ними разительна:

<…> даже в отношении к наиболее популярному «кучкисту» Римскому-Корсакову начинает чувствоваться некоторый ущерб: отчасти тоскливость русской «протяжной», которая занимает значительное место в творчестве Римского-Корсакова, расхолаживает молодого, активного рабочего, но главным образом суховато-педантичный, немного схоластичный подход к обработке народной песни (лядово-корсаковский), вытравляющий значительную долю ее непосредственного обаяния, чувствуется нутром новым слушателем1045.

Однако Римский-Корсаков в начале 1920-х годов остается одним из «наиболее популярных» авторов оперного репертуара:

вернуться

1037

Рейснер М. Старое и новое (Из писем о культуре) // Красная новь. 1922. № 2 (6). Цит. по: Асоян Ю.А. Понятие и идеологема культурности в Советской России 1920-х годов // Обсерватория культуры. 2010. № 1. С. 124.

вернуться

1038

Эйзенштейн Сергей. Неравнодушная природа. С. 104 – 105.

вернуться

1039

Имеется в виду симфоническая фантазия М.П. Мусоргского «Ночь на Лысой горе».

вернуться

1040

Эйзенштейн Сергей. Неравнодушная природа. С. 82.

вернуться

1041

Там же. С. 197.

вернуться

1042

Там же.

вернуться

1043

Эйзенштейн Сергей. Неравнодушная природа. С. 196.

вернуться

1044

Там же. С. 196 – 197.

вернуться

1045

Любимова Н. Рабочий и музыка // Музыкальная новь. 1924. № 10. С. 13.

85
{"b":"820480","o":1}