Этот забавный «буквализм» в корне противоречил основной стратегии Эйзенштейна в подходе к соотношению звука и изображения, которая формировалась как раз в период работы над «Старым и новым» и «Октябрем». В 1928 году появляется подписанная Эйзенштейном, Вс. Пудовкиным и Г. Александровым декларация «Будущее звуковой фильмы. Заявка». Ее центральный тезис гласил:
Первые опытные работы со звуком должны быть направлены в сторону его резкого несовпадения со зрительными образами. И только такой «штурм» даст нужное ощущение, которое приведет впоследствии к созданию нового оркестрового контрапункта зрительных и звуковых образов1026.
Если вдуматься, этот проект полностью противоречит вагнеровской технике лейтмотива, которую можно было бы обозначить как тавтологию зрительного и музыкального ряда. Однако есть нечто, что глубинно роднит этот проект с вагнеровскими идеями. Н. Клейман объясняет желание Эйзенштейна использовать в сопровождении фильма первый в мире электромузыкальный инструмент – терменвокс1027 тем, что «Эйзенштейн увидел в ‘‘Termenvox’’ способ музыкальной импровизации, непосредственно выражающей ‘‘отношение автора к зрелищу’’, а не ‘‘иллюстрирующей экранное действие’’»1028.
Именно контрапункт «авторского отношения» и событий, происходящих на сцене, целенаправленно созидаемый на всем пространстве партитуры, и был тем абсолютно новым словом, которое привнес в мировой театр Вагнер – еще до Ибсена и Чехова. Он создал совершенно специфическую систему музыкального выражения – своего рода металейтмотивность как систему музыкально-смысловых взаимосвязей, охватывающих все звуковое пространство произведения, тогда как «иллюстрация действия» оставалась у него лишь привычной данью музыкально-драматической условности.
Как видим, вагнеровское было востребовано Эйзенштейном в ходе размышлений над «Новым и старым» не только в качестве идейной антитезы, но и в обобщенном концепционно-драматургическом смысле, и, наконец, в своей музыкальной конкретике как образная модель одной из важнейших сцен фильма. Тем неожиданнее выглядит план озвучания фильма, где музыкальные ожидания Эйзенштена конкретизируются. Термин «лейтмотив», который в музыковедении традиционно принято ассоциировать именно с Вагнером, варьируется здесь разнообразно: «лейтмотивы через все виды (тембры) звука», «съемочная деформация лейтмотивов». Есть даже их перечень: пейзажам соответствует «лейтмотив славянства», избе – «азиатчины и скифов», появление агронома сопровождается «темой индустрии», а сон – «лейтмотивом быка». Режиссер комментировал свою работу:
Лейтмотивы все броские и лапидарные, простые по ритму (легко запоминаемые) и изощренные в тембрах (музыкальных, шумовых, искусственных и т.д.). Работа с ними предполагает выведение одного из другого (например, темы быка из темы индустрии), «конфликт», «слияние по патетической линии» и «слияние в лирическом плане»1029.
Однако вся эта детально продуманная система смысловых музыкально-изобразительных связей, склоняющаяся именно к вагнеровской «металейтмотивности» (компактность, тембровая изощренность и производность одних из других), по мысли режиссера, должна быть насыщена вагнеровским «пафосом», но воссозданным на принципиально ином интонационном языке. Как можно предположить из сохранившихся набросков плана озвучания, драматургия строится на конфликте, а затем последовательном сближении двух основных образных сфер: «славянской» и «индустриальной». То, в каком интонационном контексте мыслится «славянская линия», неожиданно расшифровывается режиссером указанием на «Русалку» Даргомыжского, свадебную сцену которой Эйзенштейн предполагал цитировать в завершение 1-й части, когда сельский митинг заканчивается организацией артели. Еще один звуковой символ – церковные хоры и колокола во время молебна в сцене засухи.
Музыкальный генезис индустриальной сферы в планах озвучания не столь ясен. Вероятно, Эйзенштейну слышались здесь некоторые урбанистические звучания, благо в партитуру предполагалось включить шумы мотоциклов, тракторов, автомобилей и даже пишущих машинок, победно нарастающие к финалу фильма. На лирической кульминации индустриальной линии планировалось введение негритянского хора в качестве «пародии на гавайскую гитару на лейтмотиве Фомки»1030.
Бык Фомка вообще приобретает особое значение в образной драматургии фильма. Батрачка Марфа, начав копить деньги на покупку артельного бычка, видит его в некоем символическом сне: над большим стадом коров до неба вырастает племенной бык. Этот пророческий сон в откровенно фрейдистской концепции фильма обретает универсальный мифологический смысл:
Сказочные образы «молочных дождей и рек» замещаются кадрами совхоза с молочной фермой, племенным хозяйством, генетической лабораторией1031.
В главе «Пафос» Эйзенштейн сам напишет о
<…> фрейдовской картине набухания молока из жерла сепаратора1032.
Приапова мощь сепаратора победно соотносится с кадрами оплывающей свечи на крестном ходе – символ Грааля уличен в бессилии и посрамлен с помощью эротических метафор.
В мощном логизирующем сознании Эйзенштейна фрейдизм оказывается ближайшим спутником вагнеризма1033. А. Эткинд пишет: «Близкий к нему в начале 20-х молодой актер, впоследствии известный режиссер Ф.М. Эрмлер вспоминал, что Эйзенштейн знал Фрейда “со всей фундаментальностью, которая была свойственна его интеллекту”; по его мнению, сцены фильма “Старое и новое” не оставляют сомнений в том, что Эйзенштейн использовал психоанализ в своей работе1034. <…> Эйзенштейн дружил со Стефаном Цвейгом, который был в России незадолго до написания своей книги “Врачевание и психика”, содержащей длинный, восторженный рассказ о Фрейде. Цвейг рассказывал режиссеру о Фрейде как о “великом венце”, “патриархе новой афинской школы”. Эйзенштейн вспоминал с иронией, как в этих рассказах “Платон и Аристотель были слиты в подавляющей личности человека с вагнеровским именем” (Зигмунд. – А.Э.). Цвейг считал необходимым познакомить Эйзенштейна с Фрейдом и в 1929 году договорился с последним о встрече в вене. Встреча не состоялась. Позднее, в 1946 году, Эйзенштейн описывал свой аналитический опыт как “рейды мои по фантастическим джунглям психоанализа, пронизанным мощным дыханием лебеды”<…>»1035.
В этой среднерусской «лебеде» узнаваемо и «либидо» «Старого и нового». Недаром анализ этой своей работы Эйзенштейн дополняет примерами из романов Э. Золя – «Дамского счастья», «Чрева Парижа», «Карьеры Ругонов», «Жерминаль», в которых
<…> «извержение» представлено в своем простейшем «натуральном» виде и неотрывно от тех явлений, которым в известном состоянии свойственно «извергаться» подобным образом. <…> Но, конечно, несравненно пламеннее пафос в тех случаях, где сами сцены по тематике своей напоены пафосом социального протеста, хотя бы и в тех ограниченных представлениях, в которых Золя могли рисоваться образы революции и ее победы1036.
В последнем логическом повороте проступает сходство с идеями немецкого психоаналитика Вильгельма Райха, нашедшими выражение в книге «Психология масс и фашизм» (1933), в которой психотическое состояние масс в условиях тоталитарного режима было объяснено как следствие подавления природных сексуальных импульсов. С другой же стороны, у фильма мог быть и российский прототип – статья М. Рейснера под тем же названием «Старое и новое» (!), объяснявшая механизм революционных процессов сходным с Эйзенштейном образом, но чисто механистически, без эротических аллюзий – как «взрыв любого парового котла»: