Предложение Самосуда играть «волшебную оперу» Глинки в концертном исполнении кажется экстравагантным лишь на первый взгляд. Его осуществление означало бы лишь признание де-факто всем известного обстоятельства – несложившейся сценической судьбы глинкинского детища при столь же общепринятом пиетете к ее высочайшим музыкальным достоинствам. Самосуд обозначил давно назревшую альтернативу между приоритетом партитуры и сцены. В результате их с Захаровым соглашения они склонились ко второму: в спектакле 1937 года вновь были сделаны уже привычные всем купюры. В брошюре, сопровождавшей его появление, Ю. Келдыш писал:
В тех условиях, в которых создавалось либретто оперы Глинки, оно не могло не получиться чем-то крайне бессвязным, отрывочным, а иногда и просто нелепым в литературно-драматургическом отношении. <…> В этом отношении упреки современной композитору критики были вполне справедливыми1367.
И даже «один из наиболее удачных», по оценке Орловой, спектакль 1948 года в Большом театре остался верен тому же принципу «улучшения» шедевра, приближения его к условиям сцены1368.
Но пока на протяжении полутора веков оперные театры расписывались в своей неспособности разгадать загадку «Руслана», словесно закреплялся тезис о его «совершенстве и цельности». В одних случаях, как у Асафьева, это приобретало вид герменевтической интерпретации, которая не просто соперничала в сознании нескольких поколений музыкантов с конкретными воплощениями «коварной» партитуры, но даже «вытесняла» их своей логической стройностью и художническим темпераментом, вдохновленным неистребимой верой исследователя-интерпретатора в доказываемый тезис. В других случаях в ход шла уже и просто демагогия, согласно которой «Руслан» был шедевром, ибо являлся таковым.
Так или иначе, пути реального бытования глинкинской музыки в советской культуре и ее «метафизической жизни» – в музыковедческой и идеологической литературе и журналистике 1930 – 1950-х годов – серьезно разошлись. Надо признать, что современность и до сих пор не разрешила этого колоссального противоречия между степенью возвеличивания Глинки и частотой обращения к его оперным партитурам, несоответствие которых поражает в случае этого классика, как ни в каком другом.
Однако в ходе «реабилитации русской истории», а затем и «русского искусства», набиравшего ход к середине 1930-х годов под эгидой подготовки новой советской конституции, на Глинку начинают возлагать особые надежды. «Всесоюзный староста» М.И. Калинин, представляя проект конституции, причисляет Глинку к тем выдающимся людям, «которые своим талантом подняли уровень мировой культуры»1369. Однако более серьезной преградой, чем «Руслан и Людмила», к окончательному закреплению за Глинкой «беспроблемной» репутации оказывалась по понятным причинам «Жизнь за царя»1370. Из-за этой оперы на протяжении нескольких лет «реабилитация» Глинки оставалась частичной, а «экспроприация» его творчества – незавершенной.
IV.3. «Жизнь за товарища Троцкого»
Трансформациям идеологического образа Сусанина посвяшен ряд ценных работ последнего времени1371. При всех различиях взглядов на проблему первоисточника «сусанинского сюжета» и направленности изменений значимость интерпретации его оперным тандемом Розен – Глинка разделяют все они, сходясь во мнении, что «опера М.И. Глинки “Жизнь за царя” (1836) зафиксировала окончательный вариант истории костромского крестьянина, спасшего в 1613 г. Михаила Федоровича Романова от поляков»1372.
В.М. Живов перечисляет идеологические «дивиденды», полученные от развития «сусанинского сюжета» российской властью в разные эпохи: «Сусанин, пущенный в ход патриотическим восторгом Отечественной войны, пришелся чрезвычайно кстати в 1830-е годы. Он стал воплощенной уваровской триадой <…> Хорош был и польский ракурс сусанинского мифа. После восстания 1830 г. противопоставление “кичливого ляха” и “верного росса” приобретает очевидную политическую актуальность. Сусанин – превосходный ответ клеветникам России, переводящий русско-польские отношения в старинный “спор славян между собою”. <…> Неслучайно Николай I, путешествуя в 1834 г. по России, дал разрешение на сооружение в Костроме памятника Михаилу Романову и Сусанину; памятник был воздвигнут в 1851 г. по проекту В.И. Демут-Малиновского: Иван Сусанин в позе, выражающей религиозную преданность, застыл у подножия колонны, на которой стоит бюст юного Михаила в Мономаховой шапке <…>. Таким образом, с 1830-х годов Сусанин становится официальной визуализацией формулы русского самодержавия и в этом качестве доживает до большевистского переворота 1917 г.»1373.
Понятно, что «официальную визуализацию формулы русского самодержавия» при новой власти ожидали трудные времена: «Сначала Сусанина аннигилировали. Символической вехой этого процесса было решение Костромского совета депутатов от 5 сентября 1918 г. о снятии памятника Ивану Сусанину (костромская газета “Мир” от 7 сентября 1918); новый памятник Сусанину был поставлен в Костроме в конце 1960-х годов: величественный Сусанин с посохом стоит на высоком гранитном пьедестале в гордом одиночестве. <…> Поскольку, за исключением этого монументального сооружения, бытие Сусанина было чисто дискурсивным, конец его существованию был положен его исчезновением из речей политических ораторов, со страниц учебников истории, [с] оперной сцены»1374.
До сих пор точкой отсчета попыток приспособления музыки оперы Глинки «Жизнь за царя» к новым идеологически выверенным текстам принято называть середину 1920-х годов, а саму инициативу приписывать в первую очередь драматургу и либреттисту Н.А. Крашенинникову. Между тем эта хронология требует серьезного уточнения.
Так, уже летом 1913 года «Русская музыкальная газета» сообщала, что дирекция императорских театров поручила литературному комитету исправить либретто оперы «Жизнь за царя». При этом делалась примечательная оговорка: «с чисто литературной стороны»1375. Но эта попытка, по неизвестным пока причинам не получившая завершения, была не первым посягательством на текст барона Розена. Гораздо раньше опера Глинки стала объектом идеологических апроприаций. Правда, в дореволюционный период в качестве точки приложения такой идеологической работы рассматривался лишь финальный хор оперы «Славься». Как вспоминал старый революционер Л.Ф. Пантелеев (в начале 1860-х годов состоявший в организации «Земля и Воля»), в 1861 году возникла его перетекстовка, превратившая монархический гимн в революционный1376. Другой мемуарист, представлявший уже следующее поколение революционеров, – Ф.Я. Кон – свидетельствовал о популярной перетекстовке того же хора «Славься, свобода, честный наш труд!», датируемой им 1886 годом1377. Это не помешало выдвигать в 1916 году (еще при «старом режиме»!) идею о замене прежнего царского гимна на музыку А.Ф. Львова – хором Глинки1378. Сразу после Февральской революции – в ходе обсуждения необходимости объявления всероссийского конкурса на «гимн новой России»1379 – вновь обосновывалась возможность использовать его в качестве государственного музыкального символа1380. А уже в 1918 году, рассматривая различные предложения по созданию «нового русского народного гимна», В.Е. Чешихин1381 писал: