Необходимо разрушить дотла те и другие индивидуальности; необходимо превратить в бесформенный материал, перемолоть, перелить, переплавить в одно безразличное смешение все эти индивидуальности, включая и наше «я». Только тогда возникнет возможность для чистого музыкального бытия809.
«Безразличное смешение индивидуальностей» – это то состояние «новой аудитории» по Беккеру, или «массового слушателя» по Асафьеву, которого желательно достичь в процессе восприятия бетховенской симфонии. В этом отношении позиция Лосева по сути своей не противостоит им. И если Беккер упоминает о религиозном характере такого единения, то и Асафьев, по умолчанию, вписывает подобное слияние масс в тот же психологический контекст, который предполагает новая «коммунистическая религия».
II.10. Свобода или Радость?
Особую актуальность и ценность Девятой симфонии в советскую эпоху придала ее «идеологичность» – нацеленность на слово:
Новым было отношение Бетховена к звуковому материалу, как к слову, т.е. то, из чего выросло все музыкальное искусство 19 века с его программностью, символизмом лейтмотивов и требованием от слушателей постижения поэтической идеи, вложенной в музыкальное произведение810.
Это свойство можно и должно было поставить «на службу революции», что хорошо понимал еще Луначарский:
Чем больше мы прислушиваемся к музыке Бетховена, тем яснее становится для нас, что коренным переворотом по отношению к музыке XVIII столетия явилось именно то, что Бетховен, пожалуй, еще в большей мере поэт, чем музыкант. Ему бросят в этом упрек некоторые современные эстеты; они скажут, что Бетховен – слишком проповедник, слишком моралист, слишком содержателен, что он недостаточно музыкант. <…> Но мы, продолжатели Великой революции, именно в Бетховене можем найти вождя и руководителя в царстве искусства811.
Но «содержательность» бетховенского языка не для всех была столь очевидна. Вероятно, именно новое «наступление на Бетховена» как важнейший эпизод санкционированного сверху разгрома рапмовского движения в начале 1930-х поставило под вопрос не только диалектичность его стиля, но и соотнесенность этого стиля со «словом». Пшибышевский в своей книге о Бетховене писал:
Если лучшие по революционному содержанию произведения немецких поэтов и философов вообще отличаются крайней абстрактностью и идеализмом, то в бетховенских творениях эта абстрактность и идеализм достигли своего апогея. <…> Ужасающая отсталость Германии и глубокое противоречие между жалкой действительностью и революционными настроениями и волею передовых немецких людей сказалось в том, что эта воля самое адекватное выражение приобрела в самой абстрактной форме идеологии, в форме абсолютной музыки, т.е. музыки без слова, нашедшей свое завершение в творчестве Бетховена. И не только в том дело, что Бетховен линию, наметившуюся еще у И.С. Баха, довел до конца и, в противовес своим предшественникам, <…> творил преимущественно в области инструментальной, но и в том, что самый музыкальный материал, лежащий в основе его симфоний, сонат и квартетов, он довел до полной абстрактности. Он в сонатных частях своих сочинений почти целиком ликвидирует всю оперную и народную песенность, играющую еще столь большую роль в инструментальных произведениях Гайдна и Моцарта, мелодию подчиняет диалектике своего гармонического стиля, и чем выше он поднимается по лестнице диалектического мастерства, тем больше строит свои произведения на почти математически отвлеченных музыкальных символах812.
Пшибышевский не может, естественно, обойти такую преграду, как Девятая симфония. Совершенно избегая анализа вербального текста, он, тем не менее, выводит анализ музыкального текста в сферу идеологии, ставя главный акцент в своем критическом разборе именно на 4-й части:
Несмотря на то что после этой картины полного растворения в шопенгауэровской нирване, казалось бы, никакое продолжение симфонии вообще невозможно, Бетховен все же сочиняет четвертую часть. <…> Он с мучительным трудом конструирует некий мост в качестве связующего звена. Своей беспомощностью это вступление к финалу IX симфонии представляет тяжелую картину творческого увядания Бетховена. <…> Хладнокровно конструируя эту песню, Бетховен стремился воспроизвести мелодику народной песни с ее простотой и непосредственностью. Живая жизнь жестоко посмеялась над ним, пытавшимся ее воспроизвести своими абстрактными методами. Искусственно упрощая свою тему в гармоническом и ритмическом отношениях и сковывая ее железным обручем квинты, он в итоге создал песню, отличающуюся крайней неподвижностью и утомляющим однообразием мелодического, ритмического и гармонического характера, по существу застойную мертвую песню, в одинаковой степени чуждую как народной песне, так и шиллеровским словам, говорящим об опьяненных пламенем почитателях богини Радости. Застойности темы соответствует застойность ее разработки. Из вариаций и фуг составлена вся кантата. <…> Через все ухищрения уныло проглядывает все та же безрадостная песня к радости.
По замыслу Бетховена финал IX симфонии и в особенности самая песня, как, впрочем, [и] интермеццо во второй части симфонии, должны были олицетворять грядущий мир освобожденного и счастливого человечества. На деле получалась чуть-чуть взволнованная, но вместе с тем застойная и жалкая «Аркадия счастливая», какую в редкие моменты своих экстазов представлял себе добродушный, но ограниченный немецкий филистер времен меттерниховской реакции813.
Стремительное развитие идеологической полемики обусловило резкое противоречие между этим брутальным натиском на Бетховена образца 1932 года – и того шквала панегириков (с весьма умеренными дозами «дегтя»), который обрушился на голову классика всего через четыре года. Политика молодой Страны Советов, в том числе и в области культуры, делала непостижимые виражи. Пожертвовать Бетховеном ради соблюдения жестких эстетических догм было бы слишком большой роскошью, поскольку в революционной «табели о рангах» его первенствующее положение не мог оспорить ни один музыкальный критик.
Наличие финала с ясно обозначенной словом идеей уже в XIX веке – в ближайшие после его премьеры годы – выдвинуло проблему идеологических аспектов концепции последней бетховенской симфонии. Оживленный обмен мнениями вызвало само заглавие шиллеровской оды, положенной Бетховеном в основу финала. За образом «радости» многим почудился призрак «свободы». Попытка примирить эти мнения приводила к курьезным формулировкам, обильно цитируемым Страховой: «один немецкий критик» писал: «Быть может, в оде Шиллера выражается радость по случаю достижения свободы», а дирижер и композитор Ганс фон Бюлов меланхолически замечал в ответ на происки сторонников «свободы»: «С меня довольно и радости»814.
В России эта полемика получила свое развитие:
Некоторые выдающиеся музыкальные авторитеты <…>, между прочим и наш маститый недавно скончавшийся Стасов, не желали признавать, что в песни (так! – М.Р.) Шиллера речь идет «о радости»815. Наиболее полно и ясно сформулировал это мнение другой его приверженец – Антон Рубинштейн. В своих «Мыслях и афоризмах» он выражается так. «Не верю, что эта последняя часть есть “ода к радости”, считая ее “одой к свободе”. Говорят, что Шиллер по требованию цензуры должен был заменить слово свобода словом “радость”, и что Бетховен это знал, я вполне уверен. Радость не приобретается, она приходит, и она тут, но свобода должна быть приобретена, и потому у Бетховена она начинается pp в басах, проходит сквозь много варьяций, чтобы, наконец, прозвучать триумфально; кроме того, свобода есть весьма серьезная вещь и потому тема этой оды столь серьезного характера. “Обнимитесь все народы” также несовместимо с понятием о радости, радость имеет индивидуальный характер и никогда не в состоянии объять все человечество» и многое другое в том же роде816.