Профессор запнулся, потерял нить мысли. Все как будто было продумано заранее, но, стоило приступить к разговору, заготовленные фразы вылетели из головы, и он не знал, как перейти к главному. Принялся искать носовой платок. В левом кармане его не оказалось, в правом — тоже… Наконец он достал из пиджака аккуратно сложенный, новенький платок, развернул его и стал вытирать потный лоб. Потом снял очки, протер и глаза и снова надел очки.
— М-да, ваш поступок действительно нельзя одобрить, он заслуживает только порицания…
— Что заслуживает порицания? — не сумел скрыть удивления Тамаз.
Профессор вздрогнул. Он и сам прекрасно понимал, что был не прав, и терзался в душе. Наступила пауза. Тавзишвили глядел в стол и вертел в руках авторучку.
— Что я такого сделал?
— Вы прекрасно знаете, что́. — Профессор облегченно вздохнул, словно нащупал утерянную нить разговора, и проворно уцепился за нее, опасаясь, как бы снова не потерять. — Вы забываете, что талант еще не все, талант еще не наука. Наука есть знание сложное, комплексное знание, анализ огромного материала, многочисленных фактов и приведение их в единую систему. Вам еще надо много работать. А вы? Как вы ведете себя? Если так будет продолжаться, никто не станет помогать вам…
— Меня интересует, в чем я провинился и почему заслуживаю порицания? — твердил Тамаз.
— Вы обидели заведующего кафедрой, уважаемого Нико Какабадзе. — Профессор перевел дыхание — наконец-то он сказал все, что хотел.
— Заведующего кафедрой? — удивился Тамаз.
— Да, заведующего кафедрой. — Профессор снял очки, подышал на них, энергично протер. Теперь он мог перейти непосредственно к делу. — Вы его очень огорчили.
— Мне кажется, здесь какое-то недоразумение.
— Нет, дорогой мой, никакого недоразумения!
— Не понимаю, ничего не понимаю! — пожал плечами Тамаз.
— Что вы не понимаете? Бросьте ребячиться! Как будто не знаете, в чем дело.
— В самом деле не знаю! — искренне сказал Тамаз.
— Вспомните вчерашнее заседание нашей кафедры. Вы же выступали.
— Да, выступал. Точнее, не выступал, а меня попросили дать характеристику одному человеку.
— Ну, и?..
— Что ну и?
— Как вы охарактеризовали его? Лучше прекратим этот разговор, ничего хорошего из него не выйдет… Признайтесь, что виноваты, что допустили ошибку. Извинитесь перед товарищем Какабадзе. Скажите ему, что все вышло из-за вашей неопытности, может быть, он простит вас…
— За что меня прощать, почему я должен извиняться? — не выдержал Тамаз.
— Меня поражает ваше упрямство и наивность. Да я не знаю, как назвать ваше поведение. Вы хорошо помните, что говорили вчера?
— Прекрасно помню.
— И зачем вам понадобилось это?
— Как зачем? Меня попросили, я и сказал.
— Вы не хотите понять меня, милейший, да, не хотите! — помрачнел профессор. Он передвинул тетради на другой край стола, переставил чернильницу и как будто поудобнее устроился в кресле.
Тамаз Яшвили наблюдал за профессором и отчетливо видел, как дрожали его длинные, пухлые пальцы.
— На вчерашнем заседании вас просили охарактеризовать товарища Абутидзе, которого мы намеревались взять на кафедру ассистентом. Абутидзе ваш однокурсник. Естественно, что уважаемый Нико Какабадзе обратился именно к вам… — Профессор замолчал и поглядел на Тамаза с таким выражением, словно говорил — неужели и теперь до тебя не дошло, в чем дело?
— Я слушаю вас.
— Какую вы ему дали характеристику?
— Такую, какую он заслуживал. Я сказал правду. Чистую правду. Разве не вы читали ему аналитическую геометрию? Разве вам неизвестно, что Абутидзе не способен найти даже элементарного табличного интеграла? Разве я преувеличил или сказал не правду?
— Нет, неправды вы не говорили, но вместе с тем не нужно было говорить то, что вы сказали… — Тавзишвили снова замялся, и на лице его проступило такое выражение, словно где-то в груди или в брюшной полости он ощутил жуткую боль. — Вы же знали, что товарищ Какабадзе хочет взять его ассистентом…
— Во-первых, я этого не знал. Во-вторых, знай я это, ничего бы не изменилось, все равно бы сказал то, что сказал, потому что не умею лгать.
— Ах, молодой человек, молодой человек, вы очень, да, очень странный. Ваш талант сам по себе еще ничего не значит. Вам нужен человек, который выведет вас на дорогу. А вы этого не понимаете. Вы очень, очень странный.
Тавзишвили говорил искренне. Доценты по-прежнему безмолвствовали, только время от времени кивали, словно соглашаясь с профессором и одновременно сочувствуя Тамазу.
— Выходит, что я не должен был говорить правду?
— Правду, правду… — нервно повторил профессор и снова переложил тетради. — Вы пока еще не разбираетесь в жизни. Я лично уважаю вас, верю в ваш талант и хочу, чтобы у вас были условия для работы. Я надеялся, что вы раскаетесь и товарищ Какабадзе, возможно, простил бы ваш проступок.
— Как, батоно[2] Давид, разве говорить правду — проступок?! С каких это пор правда вменяется в вину?
Профессор вздрогнул, багровое лицо его посерело, словно где-то внутри красный свет переключили на серый. У него не было опыта в беседах подобного рода, и он понял, что неправильно повел дело. Но иначе он не мог. Честность мешала ему прямо выполнить несправедливое поручение. Профессор мучился, боролся со своей совестью, но трусость не позволила отказать заведующему кафедрой, и он взялся за эту позорную, претившую ему миссию.
Тамаз Яшвили все понял и принял решение. Сейчас он только из вежливости слушал Тавзишвили. Ему было жалко смущенного и бледного профессора. Он отлично понимал, какого нервного напряжения стоит Тавзишвили этот дипломатический, столь неудачно обернувшийся разговор.
Тамаз невольно кинул взгляд на доску, присмотрелся к решению дифференциального уравнения первого порядка, написанного на ней. С подобными уравнениями он справлялся за несколько секунд. Сохраняя на лице выражение глубокого внимания и пропускай слова профессора мимо ушей, Яшвили прищурил один глаз и, применив постоянную вариацию, так называемый способ Лагранжа, мысленно вывел ответ и сравнил его с результатом на доске. Там было решено неверно.
— Я прямо ума не приложу, как вы поладите с заведующим, — развел руками Тавзишвили, завершая длинную и сумбурную беседу.
— Мне все ясно, профессор. Будьте добры, дайте лист бумаги, я сейчас же напишу заявление.
Профессор не ожидал, что Яшвили уступит так легко, и почувствовал угрызение совести. Собственная бесхребетность огорчала Тавзишвили. Он высоко ценил талант и способности Тамаза Яшвили и сейчас искренне сокрушался, что принял непосредственное участие в изгнании молодого ученого. Он переживал, что вынужден был плясать под чужую дудку, что трусость и робость помешали ему отказаться, что он не мог заступиться за этого честного и простодушного человека. Какое уж тут заступничество, когда ему прямо поручили избавиться от Яшвили без лишнего шума.
— Стоит ли?.. Может быть, вам лучше зайти к товарищу Какабадзе и переговорить с ним?
— К Какабадзе я не пойду. Прошу вас листок…
— Воля ваша, но я бы советовал… — Профессор пожал плечами, протягивая Тамазу лист бумаги.
Тамаз быстро написал заявление об уходе, положил его перед профессором, поднялся, поклонился всем и направился к двери. Перед доской он все-таки задержался, стер неправильный ответ, написал свой и вышел.
Тавзишвили посмотрел на доску, проверил в уме и вскоре убедился, что Тамаз прав. Тогда он снял очки, тем же платком отер со лба обильно выступивший пот и вздохнул:
— М-да, весьма своеобразный молодой человек…
Доценты, почтительно улыбаясь, склонили головы.
2
На улице уже стемнело. Дождь лил по-прежнему. Время от времени небо рассекалось зигзагами молний, и следом страшно гремел гром.
Тамаз открыл тяжелую дубовую дверь и остановился на маленькой площадке у входа в институт. Утром на чистом небе не было ни облачка, и он вышел из дому в одной рубашке, не предполагая, что погода так испортится. Дождь колотил по мокрому, серебристому под фонарями асфальту, и казалось, будто рыбешки бьются на каменной отмели.