Я с удовольствием жую черствую корку. Ничто на свете не сравнится со вкусом хлеба! Теперь и коньяк идет лучше. Я уже основательно захмелел, но контроля над собой не теряю. Интересно, во что все это выльется — в гнев или в ласку? Вообще во хмелю я делаюсь размазней — всех люблю, всех жалею, хочется всех приласкать, каждому сказать доброе слово. Даже с теми, кого терпеть не могу, становлюсь отзывчивым и открытым. Я искренне клянусь им в любви и верности. Во хмелю я способен всем все простить, оправдать любой поступок, побрататься с первым встречным… А на следующий день глаз не могу поднять от стыда. Я до одурения смотрю в стену и вообще валяюсь в постели до полудня, молчу и стараюсь ни о чем ни думать, пока алкоголь не выйдет из организма. Я злюсь на себя, презираю до смерти свое слюнтяйство, даю себе торжественное слово никогда не повторять ничего подобного. И так до тех пор, пока сознание не прояснится окончательно и все не станет на свои места. Вот тогда я выдвигаю успокоительный и утешительный довод: вчерашнее мое поведение должно стать уроком на будущее. Трудно припомнить, сколько подобных «уроков на будущее» я получил.
Без десяти одиннадцать.
Поскорей бы пришла Эка.
Я опасаюсь, как бы мой хмель не пошел по другому пути. Если мне кто-нибудь вдруг не понравится, приходится усмирять нервы. Иначе все может закончиться из рук вон плохо. Два-три раза я имел удовольствие обрушить свой гнев на некоторых особ.
Мне не хочется, чтобы Зураб Гомартели стал объектом моего бешенства, но уже пару раз я весьма подозрительно посмотрел на его плоский лоб. Неужели все, что он говорит сейчас (а говорит он не переставая битых полтора часа), все эти великолепные идеи вот так, без передышки, и рождаются в его мозгу? Или он выпаливает эти автоматные очереди, обдумав их еще до прихода ко мне?
Да, я, дескать, убежден, что именно ты и должен стать директором института. Да, да, я, мол, прекрасно знаю, что административная карьера тебя не очень-то прельщает, но в интересах института и науки необходимо принести себя в жертву. Несовместимость — вот что ждет любого пришельца со стороны.
— А не лучше ли нам сначала похоронить беднягу?
Такова моя первая и пока единственная за все это время фраза. Сама по себе она нейтральна и даже банальна. Но эффект ее оглушителен. До этого расслабленный Гомартели вдруг выпрямился, с испугом уставился на меня и окаменел.
Пауза продолжалась довольно долго. Я в упор смотрел на него, скривив губы в иронической улыбке. Я и сам не ждал подобного эффекта. Этому простенькому предложению, видимо, придало силу двухчасовое молчание. Именно оно зарядило его и придало ему высокое напряжение.
И без того холодные глаза Зураба совершенно заледенели под плоским лбом. Может, он почувствовал угрызения совести? Может, ему стало больно и стыдно от своего нетерпения? О нет, его булькающий, как болото, мозг еще не созрел для подобных переживаний. А испуг его проистекал просто из боязни потерять союзника.
Меня безмерно раздражает его овечий взгляд. Но еще больше бесит белый квадратный лоб, гладкий как экларский камень. С каким наслаждением я бы высек на этом лбу изящный узор.
Я чувствую, как во мне вздымаются белые барашки волн. Море заволновалось и заходило ходуном. Громадная волна поднялась на дыбы, опала и закипела бурунами. Я стараюсь утишить в себе шипение и рев воды, разбивающейся о скалы. Но волны накатываются ряд за рядом, сметая все на своем пути.
— Так я говорю, не лучше ли нам сначала похоронить беднягу?
Я чеканю каждое слово.
Прежней иронии как не бывало. Теперь в моем голосе слышится неприкрытая угроза.
Пауза.
На лице Зураба Гомартели отразилось такое страдание, что рев волн во мне сразу же утих.
— Потом будет поздно, слишком поздно!
Его заледеневшие глаза вдруг увлажнились. Он отодвинул непочатый стакан и вскочил на ноги.
От наметанного взгляда Зураба не укрылось, что ревущие волны уже не разбиваются о гранитные скалы. И он не преминул воспользоваться минутным затишьем.
— Ты ничего не понимаешь, Нодар. Пока ты преспокойно сидишь дома сложа руки, люди бегают в академию и всюду, куда нужно. Никого не заботит, что нас не принимают в расчет и тем самым наносят оскорбление всему институту. Неужели Леван Гзиришвили не подготовил смену, неужели ни один из нас недостоин встать во главе института? Невыносимо примириться с мыслью, что нам не доверяют. Неужели все дело в возрасте? А ведь мы прекрасно знаем, кто на что способен. Наши исследования, тем более твои, Нодар, стоят на десять голов выше их мышиной возни. Микромир и физика элементарных частиц — наша область, и мы даже близко никого не должны подпускать к ней.
Мне начинает нравиться темперамент Зураба Гомартели. Вот уж не ожидал от него такой прыти.
— Хорошо, давай усмирим гордыню и склоним головы перед чужаком, занимающимся совершенно другой областью физики. Но пока мы притремся друг к другу, пока изучим характер и наклонности друг друга, пока наладятся человеческие контакты и, наконец, пока наш новоиспеченный начальник соизволит вникнуть в существо наших исследований, пройдет не меньше двух лет. Два года, ты слышишь, Нодар, два года! Впрочем, ты и сам прекрасно понимаешь, что значит в нашем деле два года!.. — Пауза. — В области физики элементарных частиц у покойного академика не было других учеников, кроме нас. Я не могу назвать ни одного физика в Грузии, понимающего в этом больше нас. Почему же нам должны назначить руководителя со стороны? Если ты согласен, мы все безоговорочно поддержим твою кандидатуру и категорически потребуем назначить директором тебя. Надо действовать без промедления, сейчас же, сию минуту.
А вот и выглянуло солнышко. Умиротворенную тишину нарушает лишь робкий плеск волн и шорох гальки. На моем лице заиграла улыбка. Я едва сдерживаюсь, чтобы не расхохотаться. Зурабу Гомартели ужасно нравится собственный пафос. Это заметно даже простым глазом. Он вошел в роль и искусно поддерживает священный трепет в своем холодном теле.
Неожиданно на меня находит отвращение. Я с раздражением рассматриваю плоский лоб Зураба, мешающий мне разглядеть простенький механизм его мозга с двумя туго вращающимися шестеренками.
Здоровый, мускулистый восемнадцатилетний парень лежал в постели и думал.
Он чувствовал себя неуютно в этой темной старинной трехкомнатной квартире в Сололаке. Здесь все было непривычно. Непривычным был лепной, украшенный амурами потолок с богатыми хрустальными люстрами. Непривычной была городская обстановка, ну хотя бы эта громадная кровать с пышно взбитыми подушкой и пуховиком, на которых он теперь возлежал.
Ни тетка, ни члены ее семьи не пришли в восторг от прихода нежданного гостя. Это прекрасно почувствовал и он, и маленькая кудрявая собачонка, враждебно затявкавшая на него, как только он переступил порог квартиры.
Но он даже виду не подал, что заметил их холодность. Оскорбление он проглотил, но запомнил навсегда. Отступать назад было некуда. Юноша быстро сообразил, что излишняя чувствительность может лишь повредить делу. Ничего. Со временем он все им припомнит: и недовольно сжатые губы тетки, и иронические улыбки двоюродных братьев, вызванные его деревенским нарядом.
У него было энергичное лицо и жесткий взгляд, надежно маскирующий его гибкость и расчетливость. Лишь в случае, когда успех был обеспечен, он давал волю своей гордыне и непомерному честолюбию. Да, он держит в узде самолюбие и тщеславие, втайне надеясь, что наступит и его время! Он отлично владел собой и умело направлял свои страсти в нужное русло.
В вагоне он даже не вздремнул, но и теперь сон не шел. Юноша ехал в Тбилиси продолжать учебу. В выцветшей спортивной сумке была лишь смена белья, аттестат зрелости золотого медалиста и русско-грузинский словарик. Вот и все его состояние. Но зато у него была ясная цель — стать ученым, физиком. Он обладал поразительной целеустремленностью, огромной энергией, завидной силой воли и эластичным, гибким характером. Отступаться от намеченного он не умел, и если отступал, то из тактических соображений, как делают шоферы, отводя машину задним ходом, чтобы потом мощно и на полной скорости одолеть скользкий подъем.