«Ведь тоскование могло бы быть своим собственным порождением», – сказал Эрнст.
«Я не желаю – ответил я, как бы в порядке пародирования, – никакого ответа на свой вопрос: стал ли бы человек томиться жаждой по жажде, если бы не существовало воды, выпитой или той, которую только предстоит выпить: но вы продолжайте».
«Я отвечу, – сказал он, – что если мы, как вы утверждаете, вместе со всем так называемым иным миром живем и выстаиваем уже в здешнем мире, и растягиваем тот мир, как мирную небесную радугу, уже над этим: значит, всё это можно передавать по наследству и дальше, от Земли к Земле (и мы бы всякий раз приносили туда с собой иной мир)».
«Но тогда, – сказал я, – не имело бы значения, где человек живет, и ни один мудрец не мог бы потребовать от жизни ничего более возвышенного, чем возможности проживать ее, то есть все новых дней рождения».
«А увидимся ли мы снова, если из времени перейдем в вечность?» – вмешалась в разговор его милая мать; ведь любящее женское сердце в будущем прежде всего ищет любимое; поэтому этот озабоченный вопрос о новой встрече можно услышать в первую очередь от женщин.
«То, что в любви божественно, никогда не может исчезнуть, – сказал я, – а иначе, поскольку земное в любом случае подвержено тлению, не осталось бы вообще ничего. Однако старохристианский речевой оборот – из бренности в вечность – верен; по ту сторону жизни нет никакого времени – как, впрочем, нет его и прежде жизни; помыслить об иной жизни что-то, помимо сказанного, мы способны так же мало, как представить себе первооснову всего сущего».
Эрнст быстро подхватил мои слова: «…и все-таки люди говорят о загробном продолжении существования, хотят посредством такого плеонастического времени уничтожить всякое время; но пусть даже они правы; почему тогда из всей предшествующей вечности (для которой миллионы лет – срок не больший, чем восемьдесят лет) они отводят человеку, на его жизнь, только упомянутые во вторую очередь восемьдесят лет, а не и эти миллионы тоже?» Я должен был согласиться с этой мыслью, даже укрепить ее, и потому сказал: «…надо бы добавить и их, и предшествующие триллионы тоже; ибо точно так же, как здесь Творец устраивает для нас игровую-и-беговую дорожку на одной Земле, он мог бы протянуть ее еще по тысячам Земель, лишь бы этот путь имел какую-то солнечную цель, а иначе мы вечно будем гоняться за движущейся радугой».
Мы теперь дружески приблизились друг к другу, как прежде приблизились во вражде, – и правильно поступили, прекратив этот разговор: такой спор может быть только оборван, но не завершен; он допускает, как и вся философия, только перемирие, но не заключение мира. Поэтому все исследования такого рода должны быть, как у Платона и Лессинга, поэтичными, то бишь драматическими, – чтобы за богатством разных мнений мнение самого автора оставалось сокрытым: потому что слепо верующий очень охотно и в первую очередь ищет и принимает именно это последнее в качестве авторитета; чтобы потом, спокойно выслушивая все прочие, сделать себя всего лишь защитником и уполномоченным этого единственного мнения, а не его судьей[16].
Я теперь снова возвращаюсь к истории, которая, несмотря на такое количество логических цепочек, едва ли продвинулась хоть на три шага. Я и старая благочестивая матушка Эрнста договорились, что пробудим этого юношу к дню рождения, как когда-то будили Монтеня, – музыкой (посредством которой другие люди себя усыпляют).
Одной лишь флейтой хотел я выманить его из этого темного царства. Утром, когда я уже держал флейту в руке, приехала обрученная с ним Эрнестина, которая ради этого провела в экипаже всю ночь. На небе еще не было ничего от утра – никаких трех подсолнечников Авроры, – кроме прохладной белой утренней звезды. Но спящий именинник, которого я хотел музыкальными звуками вернуть в жизнь, еще и не выходил из нее, а провел время после полуночи и раннее утро под открытым небом в бодрствующем состоянии. Мы хотели из неожиданного появления Эрнестины сделать еще более прекрасный сюрприз для него, но опасались, что какой-то худший сюрприз лишит нас возможности устроить все прочие.
Я стал искать Эрнста в парке и наконец нашел, но – спящего; он сколько-то времени назад устроился на приятнейшей скамье из мха – видимо, чтобы послушать соловья и плеск каскада у себя за спиной и чтобы видеть перед собой реку и утро, – но наша с ним вечерняя распря, и утренняя прохлада, и близость солнца опять медленно прикрыли для него врата чувственного восприятия. Утренняя заря полыхала на его пышущих здоровьем щеках, и сны трепетали в нежных чертах лица. Одна Эрнестина – с глазами, полными радостных слез, – осталась перед этой безмятежной фигурой. Я – издали – начал выдувать тихие флейтовые звуки, чтобы они, как матовое золото, вплелись в его сновидческую Аврору. Солнце пускало все более светлые лучи в утренние облака наверху. Внезапно он робко шевельнул руками – его губы дрогнули – из глаза выкатилась слеза – звуки флейты забились в складочках кожи. – Тут Эрнестина испугалась, что его мучает жестокий сон; она сделала мне знак, чтобы я звуками прогнал этот кошмар, а сама, взяв руку Эрнста, тихо приникла прекрасной щекой к его груди. Он вынырнул из сна – большеглазо взглянул на Эрнестину и, словно она была частью сновидческого безумия, сквозь ее дружеское милое лицо снова провалился туда же – до тех пор, пока наконец слово и свет не сделали его бодрствующим для всех радостей и живым.
А теперь послушайте его сон.
«Смерть в последнем втором мире
Наконец-то мы в преддверии вечности, говорили души, и умрем еще только один раз, а потом будем при Боге. Но какая же текучая и порхающая эта страна душ! По всему небу были разбросаны солнца, каждое с человеческим лицом, они смотрели на нас просто лунным светом; одно за другим непостижно закатывалось в вышине, не касаясь никакого горизонта, а прежде становилось собственной вечерней зарей. Теперь остались в живых только тысяча луносолнц, говорили мы; когда последнее из них затонет в зените, взойдет Бог и станет рассветом. После каждого затонувшего солнца мы уменьшались в размерах. Мы больше не сновидцы, какими были на Земле, но уже лунатики, и мы скоро должны пробудиться, говорил я; да, но только если сперва уподобимся малым детям, говорили другие. Телесный мир становился все более жидким и легко растекался. Одними лишь мыслями мы пригибали книзу золотые деревья и отодвигали садовые горы от росистых лугов. Какой-то айсберг, отлитый из плотного лунного света, стоял среди роз; я взял свои мысли и растопил его и блескуче выплеснул на широкий розовый луг. Я стоял перед гладким голубым дворцом без ворот, и мое сердце тоскующе колотилось; и вот, как при землетрясении сами собой распахиваются двери и часы отбивают время, так же перед моим колотящимся сердцем расступились створки этого храма; и вот, моя земная жизнь цвела там внутри, на его стенах, изображенная в виде картинок, маленькие колокольчики гармоники вызванивали часы моей юности; и я плакал, и старый Сад Земли был на стене, и я крикнул: уже в нем, уже в те седые времена, там внизу, твое бедное сердце тосковало, как и теперь, ах, это длится долго! -
Тогда белочешуйчатая бесконечная змея скользнула ко мне через высокие цветы, чтобы непрерывно обвиваться вокруг меня, но я под ее наскоками взял свои мысли и стал сам беспрестанно обкручивать змею, как жемчужную нить, вкруг моего тела; тогда эти жемчужины вновь каплями упали на землю, как слезы: ладно, сказал я, я плакал еще раньше – прежде, чем она появилась, и гораздо дольше.
“Уже наступила Вечность, – говорили некоторые, – потому что тела повинуются тоскованию: гусеницы на цветах взлетают, как мотыльки, стоит нам подумать об этом, – приходит густой сон, но он тотчас превращается в прозрачное сновидение, – мы заглядываем в темную могилу и пробиваем ее насквозь искрой глаза, и тогда снизу, со второго неба, смотрит вверх нежное солнечное лицо”. -“Нет, впервые пришло Время, – говорили другие, – посмотрите на циферблат”. – На белой высокой скрижали завета еще летали друг сквозь друга кишащие шаровые тени обращающихся миров.