Наконец Вульт поднялся – как бы раздраженный этим безветренным высоким небом, – тоже стал бродить, с закрытыми глазами, по комнате и притворился лунатиком, чтобы в такой роли, не опасаясь вопросов, собрать вещи, а потом, когда брат заснет, незаметно уйти. «Эй, – кричал он, – сюда, люди и прочие мошенники, помогите же, бестии, паковать и перетаскивать вещи! Хватайте сразу побольше, помощнички помощника! Или я не должен сегодня в три часа отправиться на Остров Мошенников, и разве не стоит уже внизу моя оседланная лошадь?» Тем временем он одевался. Вальт наблюдал за его слепыми передвижениями. «Между прочим, мой друг, и люди, и огурцы уже ни на что не годятся, как только достигнут зрелости; эту фразу я сам придумал. Человек вообще заслуживает того, чтобы Бог водил его за нос – гораздо чаще, чем зрители просовывают носы сквозь старый театральный занавес, который именно поэтому местами окаймлен жестью. Правда, причины всего этого известны не каждому».
Теперь он прошел на свою половину и собрал в саквояж – моргая и часто отворачиваясь от Вальта – дневник, который вел, и всё прочее. «На флейте? – Нет, на гребенке буду я впредь играть; и той же гребенкой причесываться. Не говорите мне о любви, господин путевой маршал: она глупа, как красивая античная штучка, которую нужно целый день реставрировать… как солнечный храм в карманном формате, – но эта глупая побрякушка верит, что живет. Я это слышал от нее самой. Человек даже Бога подводит к увеличительному зеркалу, настолько он ненасытен и простодушен… Дорогой секретарь артиллерии, выгравируйте меня на меди как британского боевого петуха: я хочу быть календарной гравюрой к волчьему месяцу!» Когда он покончил со сборами и оставалось только запереть саквояж, Вульт, казалось, задумался, и ему в голову пришла новая мысль. «Пусть Он проваливает, трупный маршал, я уж как-нибудь сам запру свой гроб, а ключ буду носить на шее и никого к нему не подпущу, разве что одного или двух добрых друзей. Что же до полного траура и полутраура по мне, то это никого, кроме меня, не касается. Музыка, понимаемая как реквием, на протяжении всего срока траура будет менее всего запрещена, но я настаиваю на тщательном соблюдении траурного регламента. Стульчак должен быть обит черной тканью – соответствующая ночная посудина пусть будет из голубоватой стали, как кинжал; каждая мышь в моем доме должна носить креп – мои папильотки можно украсить траурными кружевами, косичка же пусть будет заключена в траурный футляр… Но это, черт возьми, что такое? Там стою я, собственной персоной, и собственноручно показываюсь себе же. – Погоди, мы прямо сейчас выясним, кто из нас двоих, настоящих “Ты”, – настоящий и самый стойкий».
Тут он нанес себе – и одновременно нотариусу – дюжий удар, от которого и очнулся; но лишь после того, как Вальт долго объяснял будто бы оторопелому брату, где он и что он, Вульт позволил уговорить себя и бросился, одетый, на постель. Сколько-то времени оба исподтишка наблюдали друг за другом, а потом заснули по-настоящему.
Разбудил Вульта Вальт, который, еще не совсем проснувшись и в своем воодушевлении забыв о недавней сцене, не вставая с постели, принудил его выслушать следующий сон:
«Я уже толком не помню, как или с чего, собственно, началось это сновидение, но незримый мир, словно хаос, хотел сразу породить всё: один образ почковался на другом, из цветов вырастали деревья, из деревьев – облачные столпы, из которых сверху прорезывались лица и цветы. Потом я увидел широкое пустынное море, на нем плавало лишь маленькое серо-крапчатое мировое яйцо, которое сильно подрагивало. Во сне мне всё называли по имени, но я не знаю, кто со мной говорил. Потом какое-то течение пронесло по морю мертвое тело Венеры; течение остановилось, море снова его захлестнуло. Сверху стали падать в воду, как снег, светлые звезды; небо опустело, но на полуденном месте солнца зажглось подобие утренней зари; море под ней прогнулось, сделавшись полым, и на горизонте начало громоздиться само над собой, приняв вид чудовищных свинцовых змееобразных валов, сводом выгибаясь к небу, – а тем временем внизу, с морского дна, поднимались из бесчисленных горных шахт печальные люди, вроде как умершие, и рождались. Непроглядная рудничная ночь вспучивалась вслед за ними. Но буря ударила по этим испарениям и, расплющив их, превратила в новое море. Мощно взметнулась она вверх, упала вниз и сотрясла все волны; высоко вверху, в безмятежной синеве, золотая пчела медленно подлетела, тихо напевая, к какой-то звездочке и присосалась к ее белым цветам; вокруг же, по линии горизонта, отчетливо высились башни с навершиями из сверкающих молний – пока вновь не наползли хищные тучи, по виду как дикие звери, и не принялись пожирать небо.
Тут я услышал вздох, и всё исчезло. Я ничего не видел, кроме гладкого тихого моря, из которого вдруг явилась эта злая врагиня – даже не подняв волну, как свет сквозь стекло. “Уже целую вечность, – начала она, – вода остается маслянисто-гладкой, это как раз и предвещает большую бурю. Я должна, говорят, рассказать тебе самую старую сказку; но ты уже пересек рубеж?” Выглядела она странно: одета в морские водоросли и морские цветы, на спине у нее подрагивали маленькие плавники; лицо – сероморское и все же юное, но полное борющихся красок. Прежде чем я ответил, злая врагиня продолжила: “Жила-была вечная Сказка – старая, седая, глухая, слепая; и эта сказка часто грезила. Там, глубоко, в последнем закоулке мира, она живет и сейчас, и Бог время от времени навещает ее, чтобы посмотреть: трепещет ли она еще, грезит ли. – Так ты уже пересек рубеж? Тогда взгляни на этих зверей у берега!” – Возле гладкого моря лежало множество хищных зверей, которые спали, но во сне переговаривались и рассказывали друг другу о первобытном неутолимом голоде и кровожадности.
Прежде чем я ответил, злая врагиня сказала: “Внимай старому отзвуку; еще ни одно существо не слышало звука, воспроизводимого им. Но если когда-нибудь отзвук оборвется, это будет значить, что время уже миновало, тогда вернется вечность и принесет звук; как только всё станет очень тихим, я услышу трех немых, даже Первонемого, который рассказывает себе старейшую сказку; но ведь он и есть то, что он себе говорит. Клянусь адом, ты испугался, как смертный, или ты еще не пересек рубежа, глупец?”
Еще прежде, чем я ответил, ее перышки-плавники превратились в высокие зубчатые крылья, которыми она без причины и свирепо меня ударила; тогда всё исчезло, остались только красивые звуки. Мне показалось, будто я погружаюсь в крылатые волны высокого – до облаков – моря. Словно стрела, вонзался я в эту пустыню, объемлющую миры; но я не мог пробиться сквозь стеклянную толщу, я завис в темных водах и взглянул сквозь них. Тогда я увидел снаружи – близко или далеко, не знаю – правую землю: протяженную, сверкающе-брезжущую. Солнце, казалось, играет, как подёнка, в собственных лучах, но лучи исчезли. Только тихие звуки правой земли еще достигали моих ушей. Золотисто-зеленые маленькие облака роняли на землю теплый дождь, и жидкий свет каплями стекал из переполненных чашечек роз и лилий. Луч одной такой капли-росинки проник сквозь мое сумрачное море, обжигающе пронзил сердце и присосался к нему, но звуки освежали сердце, чтобы оно не увяло. Я сказал вслух: “По ту сторону дождит жаркими слезами радости; только любовь есть теплая слеза, ненависть же – холодная”. На дальнем плане в той стране поднимались миры, как шарики тумана, – под закутанным в просторные покровы солнечным телом. В середине вертелось прядильное колесо, звезды тысячею серебряных нитей накручивались на него, и оно выпрядало их, все ближе и теснее притягивая с неба сюда, вниз. – Возле лилии завис целый пчелиный рой. Роза же играла с одной пчелой, обе дразнили друг дружку своими колючками и своим медом. Черный ночной цветок жадно тянулся к небу, но все сильнее сгибался, по мере того как становилось светлее; в его чашечке сновал и усердно плел паутину паук, чтобы нитями удержать ночь или даже соткать погребальный саван для мира; но все нити покрылись росой и мерцали, а на горних вершинах лежали вечные снега света.