– Боже, но ведь это еще печальнее! – крикнул Вальт.
– Женщины и мельники, – пояснил Вульт, – всегда устраивают потайные клапаны, чтобы часть чужой муки, которую мелют на мельнице, отсыпалась для них.
– А мне что до того! – возразил Вальт. – Я дал этой женщине слово. И значит, возьму на себя поручительство. Я благодарен Господу, предоставившему мне возможность проявить доверие к людям, которое должен иметь любой человек, если не хочет потерять доверие к себе. Если же вдруг я пойму – позволь теперь высказаться мне, – что никакое чувство нельзя считать правдивым, что вера и любовь расцветают и отцветают: что ж, тогда я буду рад, что лишь получаю раны, но не наношу их другим. Я, несомненно, возьму на себя поручительство. Отцовский гнев (но что знает отец в своем деревенском мирке о моих обстоятельствах, связанных с более высокой социальной ступенью?)… и материнский гнев… и тюрьма, и нужда: пусть все это меня ждет – я беру на себя поручительство. Можешь гневаться. Я беру на себя поручительство – и спускаюсь вниз.
Вульт еще сдерживал себя, хотя был ошеломлен и выбит из седла выкрутасами Вальта, которого он теперь тем меньше мог держать под контролем, чем больше пришпоривал и подгонял: наверное, потому, что даже самый кроткий человек – если кто-то угрожает его ощущению свободы, вместо того чтобы этому ощущению потворствовать, – становится шпороустойчивым[2]. «Ты спускаешься вниз, – сказал Вульт, – но я прошу тебя, в самом деле спокойно: спустись лучше в себя. Во всяком случае, не устремляйся, как ослепленная птица, именно вверх! Опомнись. Умоляю тебя, брат!» – «И даже если меня сразу после этого отправят в тюрьму, я сдержу данное мною слово!» – воскликнул нотариус. «Что ж, можешь сгнить там, – ответил Вульт, – я больше не буду противиться; лишь бы ясный разум и справедливость получили то, что причитается им по праву, лишь бы не восторжествовал всякий сброд… Иначе, в довершение к прочему, в конце концов все узнают, что я состою в родстве с тобой, и я подвергнусь проклятому осмеянию, как один из нас, – друг, брат, послушай меня, черт возьми!»
Но тот уже удалился. «О, ты настоящий левый[3]! – воскликнул, распалившись, флейтист. – И все же я хочу понаблюдать за тобой там, внизу: как ты будешь – на моих глазах – сеять озимые для будущего роскошнейшего летнего урожая головок чертополоха, столь любимых зябликами!»
Войдя в комнату Рафаэлы, они застали любовную пару в одиночестве; разъездной агент пока не вернулся – к огорчению Вульта, который еще наверху долго обдумывал свои возможные высказывания, а теперь вынужден был от них воздержаться. Лицо Вальта пылало от возбуждения, и голос – тоже; при этом он время от времени бросал взгляд на Вульта, опасаясь, что тот совершит какую-нибудь грубую выходку. Однако, вопреки его ожиданиям, флейтист на сей раз был деликатным, как флейта: он взглянул на присутствующих совершенно чистосердечно и заговорил очень мягко. «Продолжайте заниматься портретом, в свое удовольствие, – сказал Вульт эльзасцу. – Каждый, наверное, может спеть об этом собственную песню – о таких вот покаянных текстах; у кого-то из них набираются целые песенники. Я и сам однажды вплетал свой голос в жалобу трех отроков в пещи огненной – да так, что мог бы прекраснейшим образом воспроизвести ее здесь, если бы был уверен, что нас это развлечет. Дело в том, что я очень хорошо помню, как когда-то в Лондоне некоторое время жил в сакристии, по ночам используя подушечку для коленопреклонения перед алтарем как обычную подушку – потому что там отсутствовали деньги, которые мне удавалось получать в Германии. Не совсем как богатый человек (и еще в меньшей степени – комфортно) прибыл я на почтовых перекладных в Берлин: но не вслепую, а в составе всего нашего “сберегающего деньги сообщества в поддержку едино-персональной проездной платы”. Суть дела заключалась в том, что всегда лишь один из нас записывался как пассажир; он же вносил плату и на глазах у всех садился в почтовый дилижанс. А вот в дороге его неоднократно подменяли один за другим остальные члены сообщества – по принципу “старшинства усталости”, – прочие тем временем двигались пешим ходом по обеим сторонам от дилижанса; так что перед следующей почтовой станцией с подножки всякий раз спрыгивал не тот пассажир, который запрыгивал на нее на предыдущей. Немецкие дилижансы функционируют настолько надежно, что их вполне можно сопровождать пешком. В самом Берлине дела у меня пошли еще намного хуже – из-за нехватки денег, которые мне удавалось раздобывать в Англии. Единственной имеющейся там горой, с которой для меня открывалась хоть какая-то перспектива, была monte di pieta; в больших городах можно брать во временное пользование всё что угодно: дома, лошадей, экипажи, нехороших женщин, но особенно и прежде всего – деньги. Что касается одалживания последних, то тут я зашел особенно далеко. Долги, как и другие серебряные таблетки, лишь на следующее утро, когда человек как следует отоспится, выводят из организма то, что в нем еще оставалось. Одна балетная фигурантка, на которой я тогда хотел жениться – ибо она была самой невинностью во плоти и, соответственно, не могла потерять невинность, – еще более взвинтила мою боль, не вызывающую соболезнования, то бишь мои долги, поскольку мы с ней, еще до свадьбы, проводили недели блесток и меда, чтобы потом наша семейная жизнь беспрепятственно сложилась в одно целое; однако и за блестки, и за мед надобно платить. Как сильно мы любили друг друга (она, фигуристка в лучшем смысле, и я, любитель фигуративной живописи) и в какие конфигурации наша любовь выливалась: обо всем этом уже не осталось иных свидетельств – ибо обычные погрудные портреты ей не нравились, – кроме портрета ее сердечной впадины, который я писал с дистанции в шесть туфель, притом что сам я, как оживший поколенный портрет, из благоговения отбросил свои копыта за спину (точнее, за бедра) и стоял перед ней на том, что принято называть коленными чашечками. Врачи часто подмечали, что внезапный испуг иногда заставляет человеческое тело – включая пальцы – так сильно похолодеть и сжаться, что, например, кольцо, которое прежде нельзя было снять, соскальзывает с пальца как бы само собой. Так вот: мне довелось наблюдать нечто подобное. Моя благая фея танца испугалась (с теми ужасающими последствиями, какие я опишу позже) седьмого февраля, в день карнавала. Непосредственно перед тем я издавал перед ней обычное для меня число вздохов в минуту (а именно, двадцать четыре, из коих, поскольку в минуту вмещается только двенадцать дыхательных циклов, лишь половину можно считать настоящими вздохами, а остальные являются выдохами), обдумывал давнее желание – что хотел бы дать своим вздохам больше воздуху (как если бы вздохи состояли из чего-то иного) – и наконец, распалившись, выкрикнул: “Дорогая, я в неоплатном долгу перед Берлином, где познакомился с тобой, бесценная ты моя!”; и тут внезапно, как если бы эти слова послужили командой, вся челядинская рать моих лакеев и вся господская рать моих квартирных хозяев, возглавляемые неким жокеем, атаковали мой театр – увы, не тот, где скакала возлюбленная конкубина, – и стали требовать от меня такого, с чем я, конечно, согласиться никак не мог. У моей возлюбленной – готовой к этому меньше, чем я, – соскользнуло с испуганно похолодевшего пальца наше большое кольцо вечности, и она, от испуга утратив контроль над собой, чертовски грубо воскликнула: “Вы, сударь, прохвост!”
Кто бывал в Берлине, не станет этому удивляться, зная, с какими словами там обращаются к человеку, который, хотя и принадлежит к высшему сословию (и, соответственно, не относится к числу тех, кто служит другим за плату), однако сам не имеет ничего, чем мог бы оплатить чужие услуги. Предполагаю, что я в тот момент скончался бы прямо на Фридрихсштрассе, не заболей я, по счастью, ужаснейшей горячкой. Сама болезнь – в большей мере, чем врач, – спасла меня. Вы, господин Флитте, как я слышал, на башне были спасены от вашей болезни врачебным искусством; значит, наверное, болезнь эта совершенно иного рода, чем моя. Моя горячка подействовала на организм так странно, что у меня выпали не только прежние волосы – сохранился лишь короткий захиревший “подшерсток”, вроде как у императора Тита, – но и прежние идеи, особенно огорчительные.