— Так говорят о том или тебе доподлинно известно о романовских холопах? Тогда скажи: сколько было их, сколько стало?
Семён Никитич заморгал глазами.
— Вот то-то, — по-прежнему не поворачивая головы, сказал Борис, — ты доподлинно о таком знать должен, а не из разговоров на Пожаре.
У Семёна Никитича на лице под тёмной кожей проступили желваки.
— И вот ещё что хочу сказать. — Тут Борис повернулся к дядьке, и жёстко, зло блеснули царёвы глаза. — Повторяешь всё, повторяешь: говорят-де, и тем царь Борис плох и этим нехорош… Так… — Борис помолчал, будто перемогая в себе нечто, и сказал, как гвоздь вбил: — Пускай ныне люди доверенные скажут народу, чем нехороши Шуйские, чем плохи Романовы и иже с ними. Понял?
Поднялся резко, прошёл через палату, остановился у печи и загнутым носком мягкого сапожка, подцепив, распахнул дверцу. В печи бурлило пламя, жадно обнимая сухие поленья. Языки огня бились в стены печи, сворачивались, играли, вскипали всполохами. Глядя в огонь, Борис увидел: носилки, толпу людей на Никольском крестце Кремля и себя на высоких подушках носилок. Унизили его в тот раз, испугали… И ещё увиделись в языках пляшущего пламени глаза Фёдора Никитича Романова. Глаза, казалось, заглядывали в самую душу, твёрдо смотрящие глаза, сосредоточившие в себе постоянно окружавшее Бориса неверие. И Борис за унижение своё, за страх свой, за неверие стоящих вокруг него решил ответить тройным унижением унизивших его многократно умноженным страхом, ярой, добела раскалённой ненавистью. В груди у Бориса клокотал гнев — плохой советчик власть предержащему. И царь забыл, что стоящий над людьми не должен, не может, не имеет права болеть их болезнями, предаваться их страстям, тонуть в их слабостях, ибо, приняв это от них, он уже не будет царём.
13
Лаврентий дождался своего часа. Вот радость была! Он только копытом не бил, как застоявшийся жеребец, так как копыт не дано ему было от бога. Всё же в человеческом образе обретался, но горячее дыхание, однако, струями рвалось из ноздрей от чрезмерного пыла.
— Ну-ну, — говорил, — подождите…
И звучало это почти так же, как угроза Ивана-трёхпалого, что, сжав кулак до белизны в суставах, замахивался на белокаменную. Ну да этот пострашнее был, чем Иван — тать с Варварки, убийца, вор. Много страшней. Тать в ночи, хоронясь от людских глаз, неслышно вершит чёрное своё дело, а этому и ясное солнышко не помеха. Убийца по переулкам крадётся, за углы прячется, за плетни и заборы припадает, а такой посередь улицы, у всех на виду, идёт и ногу ставит уверенно, властно, так, чтобы каждый видел: он идёт, он, именно он. Вор лицо прячет, руки у него дрожат, когда за чужое схватится, и бежит опрометью, коли приметят воровство. А этому ни к чему лицо прятать. У него за спиной сильные, что над людьми поставлены, вот и руки не дрожат и бежать незачем. От него другие бегают, а он вдогонку идёт. Оно и большой пёс, коли хозяина нет, и малую шавку не тронет. Но вот когда хозяин за спиной, то и моська ярится, слюной брызжет, злом пышет и любого за горло готова схватить. Нет страшней пса, коего хозяин с цепи спустил и крикнул: «Ату! Ату!» По правде, такое в человеке давно примечено: достигнуть и свалить. Это как хмель в крови, как затравка, дабы горячий в нём сок бродил.
Лаврентий начал с Варварки.
У тесовых крепких ворот романовского подворья, на виду многочисленного люда, толпящегося здесь с раннего утра до позднего вечера, объявился неведомый нищий. Сел, распустив лохмотья, загнусил дребезжащим, жалостным до боли голосом:
— Подайте на пропитание… Подайте-е-е…
И видно было, слеза у нищего ползёт по грязной щеке. Жалкий человечишка, убогий. Голова у нищего тряслась.
— Подайте-е-е…
В грязную шапчонку, брошенную в пыль, в дрязг уличный, падали полушки. Купчиха из жалостливых, степенно перекрестясь на церковь юрода Максима, копейку отвалила. Нищий кланялся, шамкал слова благодарности беззубым ртом, крестился.
Из ворот вышел сытый романовский холоп, поглядел ленивым глазом на убогого, сказал:
— Что растопырился на дороге, козёл вонючий? Иди вон, сейчас боярин выедет.
Нищий не услышал, а, скорее, вид тому показал. Гнусил по-прежнему, дребезжа:
— Подайте-е-е убогому!
— Но-но, — подступил ближе холоп, — пошёл вон! Аль не слышишь?
И без опасения пихнул сапогом в бок убогого. Тот упал, раскинул по земле руки, замотал косматой, с торчащими вихрами башкой и, раззявив рот во всё лицо, взвыл:
— Убивают! Убивают убогого! Православные, ратуйте! — Закатил глаза под лоб.
Холоп, разъярясь, поволок его в сторону.
— Убивают! — надсаживался убогий.
И тут из толпы жилисто вывернулся здоровенный мужик, подскочил к романовскому холопу, схватил его, за плечо.
— Ты что? — крикнул. — Просящего Христа ради обижаешь.
Потом оборотился к толпе. Гнев, возмущение пылали на лице.
— Люди! — завопил. — Бояре уже и бога забыли, холопы боярские убогих бьют!
И, размахнувшись, ахнул здоровенным, тяжким, как обух, кулачищем холопа в зубы. С того шапка слетела. Мужик насел на него медведем. Холоп, захлёбываясь кровью, заверещал. Калитка в тесовых воротах распахнулась, и на помощь своему человеку выскочило на Варварку с полдюжины романовских молодцов. Вцепились в мужика. Но не тут-то было. У рваного нищего объявились новые защитники. И всё народ не слабый: рослые, без жирка, кулакастые да ухватистые. Откуда только и набежали такие — один в одного. Пошла потеха. Улица перед романовским подворьем заходила колесом. Русский мужик на кулачки схватиться горазд. Навык у каждого есть, как под дых въехать, по голове оглоушить, зубы посчитать. А эти били с оттяжкой, навычно, особо резвые на плечи высигивали и сверху гвоздили по макушкам кулачищами, что те кувалдами. Из ворот романовских высыпали ещё молодцы, но и толпа с Варварки поднажала. И крик, крик полетел по всей улице. В случае таком покричать, почитай, каждому любо:
— Вот оно, бояре! Убогих бьют!
— У голодного кусок вырвали!
— Православные! Романовские холопы нищего затоптали!
— Двух убили!
— Трёх!..
Обиженного сыскать на московской улице нетрудно. В жизни-то люди редко цветочки нюхают, чаще дурманом горьким она им в нос напахивает. Вот и заорали:
— Не трёх, но четырёх сапожищами в грязь втолкли!
Крики росли, распаляя людей, будя непрощённые обиды и злобу. На крик к романовскому подворью бежали, как на пожар.
— Ой-ей-ей! — взялся за голову благолепный старец, хоронясь у стены. — Ой-ей-ей!.. Бога не боятся люди… Побьют, побьют друг друга…
Тут, на своё несчастье, из растворившихся ворот на шестерике выкатил боярин Фёдор Никитич. А ходу карете нет. Народ покатом по Варварке ходит. Кони остановились. Боярин к оконцу прильнул, а зря. Здесь-то его и углядели.
Толпа разъярилась пуще прежнего. Погулять вот так, норов показать, развернуться — мол, серый я для вас, мал и слаб, но нет же — москвичи всегда были горазды. И ком грязи влип в слюдяное оконце кареты. Фёдор Никитич руку вздёрнул, отстранился от оконца, откинулся в глубь кареты. А толпа наступала, теснила коней.
С паперти церкви юрода Максима внимательно, с тайной усмешкой поглядывал Лаврентий, запустив пальцы за шёлковый пояс о сорока именах святителей, повязанный по нарядному кафтану. Так, посмотреть на него, непременно скажешь: «Со стороны человек, стоит себе осо́бе, посетив святую церковь. Ему до уличной свары дела нет». И, словно подтверждая это, Лаврентий перекрестился на летящие в небе кресты церкви, повернулся и пошёл вниз по Варварке.
Он своё сделал. Шёл ровно, руки, неподвижные в прижатых к бокам локтях, но размотанные необыкновенно в кистях, болтались как-то нехорошо, даже не по-людски.
На другой день по Москве повели доказного языка. Это было пострашней, чем свара у боярских ворот, крики да мордобой.
Из Фроловских ворот на Пожар в середине дня, когда торг кипел от народа, вывели мужика с чёрным мешком на голове. Сквозь прорезанные в мешке дырки глядели острые глаза. Это и был доказной язык. Разбойный приказ хватал татя, и, ежели на дыбе, не выдержав пыток, тот говорил, что в воровском деле имел сотоварищей, кои ещё по Москве гуляют, на татя надевали мешок, дабы он не был до времени ворами признан, и выводили на улицы.