5
Монах недобро глянул на Григория и, не сказав ни слова, повёл низким, тесным переходом. Шёл не оглядываясь. Ряса над рыжими сапогами была у монаха обита, оболтана, из-под скуфьи[83] прядями торчали седые космы. Стены перехода были сырые, ветхие, кое-где штукатурка осыпалась, выглядывали тёмные узкие кирпичи старого обжига. «Чудов монастырь, — подумал Григорий, — царёв, кремлёвский, а вот сурово здесь». Шмыгнул носом. Боязно ему стало. В переходе пахло плесенью.
Монах шаркал подошвами, отмахивал рукой. Остановился, сказал строго:
— Жди.
Стукнул согнутым корявым пальцем в обозначившуюся в стене дверь. Глухо стукнул, не то боясь потревожить устоявшуюся монастырскую тишину, не то от слабости измождённого постом тела.
Григорий остался в переходе. Потягивало сквозняком. Далеко-далеко звонил колокол. Брень-брень… — плакала медь, жалуясь на кого-то. — Брень-брень… И от её голоса ещё неуютнее, тоскливее стало монашку. Некрасивое бледное лицо его, круглое, с грубой бородавкой ниже скулы, вовсе поскучнело. Он оглянулся, и вдруг удивительно проступили и стали вполне видны необычайно голубого цвета глаза. Совершенно неожиданные на утомлённом, нечистой кожи лице, они выказали и разум, и волю, и ту удаль, которая единая делает жизнь человека необыкновенной.
Странным, поражающим светом горят детские лица. За нечёткими, незрелыми чертами светится такая жажда жизни, такое восхищение увиденным, такая всепобеждающая уверенность, что, глядя на них, нет сомнений — эти всё сумеют. Но проходят годы, и лица тускнеют, стираются, меркнут. Редко кому удаётся пронести необычайное это свечение дорогами лет. В глазах монашка была и жажда жизни, и восхищение, и всепобеждающая уверенность, ан было что-то и ещё, вопрошающее и пугающее одновременно. Но они светились. Григорий, однако, опустил веки, и глаза погасли. Отрепьев зябко повёл плечами: бедная ряса, видать, плохо его грела.
Дверь отворилась. Угрюмый монах пропустил Григория в келию и шагнул в переход.
В келии было темновато, и Григорий едва разглядел в неверном свете лампады ветхое лицо сидящего на лавке у стены старца. Тот кротко взглянул на него и, поведя лёгкой рукой, сказал со вздохом:
— Садись.
Монашек присел на край лавки.
Лампада потрескивала, язычок пламени облизывал край зелёного стекла и чадил. И опять послышалась издалека жалоба: брень-брень… брень-брень… Только безнадёжнее и глуше.
— Глеб имя моё во иночестве, — сказал старец, — иеродиакон я Чудова монастыря, хранитель книг и рукописей монастырских. Ты, сказывали мне, книжному письму навычен?
— Да, — торопливо ответил Григорий.
— Вот и хорошо. Помощником станешь.
Иеродиакон по-заячьи пожевал скорбными губами:
— Дело богоугодное.
Помолчали. И вдруг монашек, вскинув глаза, сказал торопливо и сбивчиво:
— Отец, большой боярин Александр Никитич говорил, что я не всё о себе знаю. Ведома ли тебе тайна сих слов?
Впился в иеродиакона взглядом, руки прижал к груди. Сказанное на подворье Романовых глубоко запало в душу Отрепьеву, необыкновенно волнуя и требуя ответа. Иначе и быть не могло. С незаметным монахом говорил один из тех, чьё имя на Руси, почитай, каждому было известно, на кого взглянуть было страшно, не то что словом обмолвиться, да и говорил непросто, но с загадкой, делясь сокровенным и, знать, известным только тем, кто на самом верху, кто жизнями и смертями людскими правит.
— А? Ведомо? Почто молчишь?
Знал: в Чудов монастырь по слову большого боярина его определили — и мысль имел, что именно здесь откроют ему не договорённое Александром Никитичем.
— Отче! — взмолился. — Скажи!
— Чур, чур, — боязливо вскинулся старец, загородился рукой, — то мирское, то не моё. — Лицо его затрепетало. — Узнаешь, скажут…
Опустил голову, прикрыл лицо клобуком и так забоялся, что узкие плечи задрожали. Глядя на эти слабые плечи, Григорий подумал с тревогой: «Что скрывают? Что?» Руку положил на горло. Старец ниже и ниже опускал лицо. Монашек потянулся к нему, коснулся края рясы.
— Поведай! — воскликнул с мольбой. — Поведай! Чую — знаешь!
Старец молчал. Но молчание и страх иеродиакона только с большей силой всколыхнули в монашке непременное желание вызнать недосказанное.
— Отец! — молил он. — Поведай!
Иеродиакон выпрямился на скамье. И вдруг неожиданно строго, будто толкая кулаком в грудь молящего на коленях монашка, сказал:
— Не моё, и не мне говорить о том. Есть люди — они скажут!
Монашек застыл с растерянным лицом.
— Другое мне поручено, — сказал иеродиакон, — и я то исполню.
Он поднялся и, крепко ступая по половицам, словно и не сидел минуту назад с трепетавшими от страха плечами, прошёл через келию. Вытащил из-за божницы кованый ларец и, не глядя на монашка, вернулся к лавке. Сел — знать, сил хватило всего на эти несколько шагов — и замолчал, задумался.
Иеродиакону было о чём задуматься. Мало знал он о стоявшем перед ним на коленях монашке, об уготованной ему сильными мира судьбе, не ведал о горе, что принесёт слабый этот юноша не ему только, иеродиакону Глебу, московскому люду, роду Годуновых, но всей Руси. Однако была у старца за плечами долгая жизнь, был он книгочей и, ведая о прошлом, угадывал и будущее. Прожитые лета, древние рукописи и книги говорили: злая воля завязывает судьбой юноши сего лихое дело. Примеры тому были в истории народов. Уж слишком много напутали вокруг монашка, слишком много недосказали, поручив иеродиакону небывалое. И крики боли померещились иеродиакону Глебу, кровь он увидел, и смерти. Однако, угадывая страшное за пеленой времени, он успокаивал себя. «Слаб я, — говорил он, — слаб, что я могу, червь незаметный в мире великом? Бог поможет, бог единый не выдаст, оборонит и спасёт». И молил, и просил защитить его, грешного и земного, убрать с пути неправды, не дать его людской слабости послужить злу.
«Боже праведный, боже милосердный», — молил иеродиакон, а руки уже открывали стоящий на лавке ларец. Он жил среди людей, и так ему было велено. Под пальцами, перепачканными орешковыми чернилами и закапанными воском, щёлкнул замочек, крышка ларца отпала. Иеродиакон взглянул на монашка. Увидел — скорбно склонённая голова, бессильно брошенные вдоль тела руки. В смятенных мыслях иеродиакона прошло: «А ведь монашек сей не тать, помышляющий о лихе, но жертва». Но чья — не сказал, да и не знал того. А что жертва — понял и пожалел. «Однако и тебе, — подумал, скорбя, — придётся худо, ох, худо. Ничем не легче, а может, и тяжелее других».
Из ларца пляшущей, неверной рукой иеродиакон достал крест, да такой, что в келии посветлело. По чернёному золоту рассыпались алые лалы, вспыхнули ослепительно белые алмазы, зелёным огнём полыхнули изумруды. Крест, как живое пламя, горел на ладони иеродиакона. Горячей струёй сбежала с руки иеродиакона и засветилась в полумраке келии хитро кованная струящаяся цепь. Больших денег стоил крест, таких больших, что и уразуметь трудно.
Иеродиакон подержал крест на ладони и, протянув монашку, сказал:
— Надень, это твой. Наложен был на тебя при крещении.
Монах изумлённо откачнулся.
— Надень, надень, — настойчиво повторил иеродиакон. — В лихое время, как сказали мне, сей крест был снят с тебя, однако сохранен, а сейчас настала пора вернуть его. Подчинись и надень.
Помертвелые губы монашка зашептали неразборчивое.
Иеродиакон придвинулся ближе.
— Надень, — сказал в третий раз, — так надо.
Протянул руку и сам распахнул ворот рясы у монашка. Открылась бледная шея Григория и на ней серый гайтан[84] с оловянным стёртым крестиком. Царапая ногтями по коже, иеродиакон с трудом поймал непослушными пальцами шнурок, снял его с монашка и, наклонившись так, что лица их почти касались, надел золотую цепь на шею Отрепьеву. Крест скользнул за ворот рясы. Иеродиакон в изнеможении откинулся на скамье, прижался затылком к холодной стене, не чувствуя холода и жёсткости.