Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И много было в том слове. Ох много…

Пламя свечей трепетало, тени бежали по стенам. Три лица были обращены к царю Борису, три пары глаз вглядывались в него, и, поочерёдно взглянув в каждое лицо, он подумал: «Один я, вовсе один!» И в другой раз, как в ту памятную ночь в царёвом охотничьем стане, почувствовал, как что-то жгуче-холодное ожгло ему спину.

Борис Годунов - Venz_5.png_0

Часть третья

ПРЕДАТЕЛЬСТВО

Глава первая

Борис Годунов - D.png
ень разгорался как сырое полено. Но высветилась соломенная крыша хаты, обозначилась замшелая хребтина амбара, и из предутренней мглы несмело высунулся корявый, кривой палец колодезного журавля. Сыро было, промозгло, и в тишине падали тяжёлые капли. Тук! И смолкнут. Опять: тук! И затихнут. Темно. Глухо. Тупо. Вдруг за едва различимой огорожей ударил перепел: «Пить-пить! Пить-пить!» Как живым дохнуло. От этого голоска день вроде бы приободрился и небо пролило на землю столько света, что увиделся весь двор.

Божья благодать — рассвет. Ан в этом разе, наверное, лучше бы не выказывать солнышку из темени ночной то, что видеть и ему, красному, и людям нехорошо. Ну да об том не след судить человеку.

Посреди двора, в арбе, на соломе, широко раскинув руки, разметав ноги в нестерпимо красных, измазанных дёгтем, шароварах, лежал казак. На голове мерлушковая богатая папаха, надвинутая на пол-лица, на руке, на сыромятном ремешке, плеть. И по тому, как грузно он лежит, как сдвинулась на глаза сизая с подпалинами папаха, как затекла до синевы, опухла охваченная сыромятной петлёй рука с плетью, сказать можно было с первого взгляда: пьян казачина, и пьян тяжко. Грудь казака вздымалась толчками, и дыхание рвалось из-под обсосанных усов с хриплым стоном. Заплёванная борода торчала косым клином.

«Ну и что, — скажет иной, — невидаль — пьяный казак? Да племя это, почитай, трезвым не бывает. Вот диво из див — коли казак, да не пьян».

Что ж, оно так. Да только от казака в арбе не сивухой единой попахивало, но разбоем.

День разгорался. И в голове арбы объявились наваленные без ума и приязни, горой, пёстрые тряпки, ковры. Посвечивали, видать оборванные с иконы, бармы хорошего металла. Тарелки и блюда тоже из металла, и, знать, не в лавке у купца за честные деньги взятые. Иная домашняя утварь. И горшок, и ухват, бочонок для соления — всё, что попало под пьяную руку и углядели глаза, для которых чужое, будь малостью пустяковой, непременно должно быть сцапано и запихано в мешок.

Да не одно это разбоем дышало.

Под колёсами арбы, и тут и там, по двору желтело рассыпанное, каблуками втолчённое в навоз, в осеннюю грязь жито. Хорошее жито, зерно к зерну, из того, что хозяин себе, в куске хлеба отказывая, оставляет на весну, на посев, держа надежду на добрый урожай. А тут на тебе — в грязь его, под каблуки. Беда-а-а… В распахнутых настежь дверях амбара тоже жито. Выше порога. Знать, отсюда волокли и сыпали, как никогда не рассыплет тот, кто землю под него пахал, жал в поте лица, молотил, вздымая тяжкий цеп, на плечах таскал в тугих кулях да и схоронил в амбаре до весны. Здесь умельцы были, что не сеют, не жнут, а чужой кусок кладут в рот. И эти же, знать, умельцы пробили бычьи пузыри в окнах хаты, дверь сорвали, висевшую теперь косо, страшно, будто говоря: «Что же вы, люди? Аль креста на вас нет?»

Небо разъяснилось больше, и за огорожей объявился соседний двор. Но туда и вовсе заглядывать не хотелось. Чёрными, обгорелыми стропилами обозначился амбар, припавшая на угол хата… Только и оставалось перекреститься да попросить у господа за грехи людские: «Прости, ибо не ведают, что творят».

Небо высвечивалось ярче и ярче, и объявился взгляду весь Монастыревский острог — российская крепостца близ польских рубежей. Невысокая, из брёвен стена, церковь Всех Святых, воеводский в два света дом и избы, избы, мазаные хаты под соломой. Небогатый городок, однако всё же российская прирубежная застава. Над избами острога не поднимался дым, как это должно на рассвете. Знать, хозяйки не спешили ставить хлеба. Не до того было. Хмурое-хмурое вставало утро, без праздничной зари у горизонта, что радует глаз в ранний час, дабы придать человеку силы на весь предстоящий день. Худо начинался день. Ох, худо…

Воевода Монастыревского острога был заперт в подклети своего же воеводского дома. Руки у него завёрнуты за спину и крепко окручены верёвкой. И хотя верёвка до боли врезалась в тело, мысли его были не о том. Воевода, правду сказать, был не из бойких. Ещё при царе Фёдоре Иоанновиче жаловали его в стольника, и то было великой честью. Однако честь честью, а кормиться с чего? За стольником числились две деревеньки, но деревеньки плохонькие. Половина мужиков в бегах, а остальные лебедой пробивались до весны. Крепких дворов, почитай, не было. Какое там — помещика кормить! При царе Борисе от великой скудости просил стольник кормления для направить его куда ни есть в воеводы. Просил слёзно и сам, просила и родня многочисленная. Его посадили на Монастыревский острог.

Со стоном воевода повернулся на бок. Он, как втолкнули в камору, упал вниз лицом да так и лежал. Уж больно горько было, обидно, да и оробел.

— У-у-у… — выползло из разбитого рта. — У-у-у…

В каморе оказался воевода так.

Накануне прикатил к Монастыревскому острогу купчишка из местных, не задерживаясь в воротах, оттолкнул загородившего дорогу стрельца и погнал тележку к воеводскому дому.

— Эй! Эй! Дядя! — крикнул было вслед стрелец, но из-под колёс тележки только пыль взметнулась.

В улицах на тележку оглядывались: что-де, мол, так спешно? Но купчишка нахлёстывал со всей руки одетого в пену коня и по сторонам не смотрел.

Воевода к тому часу проснулся, но ещё не вставал. Монастыревский острог — не Москва, можно было себя и понежить. Воевода, как сытый кот, щурился из-под перины на солнышко в окне. И вдруг шум в доме случился. Голоса громкие раздались. «С чего бы это? — подумал воевода. — Ишь раскричались». Он недовольно собрал жирные складки на лбу. На местных-то харчах отъелся. Гладкий был. Полюбился ему хохляцкий хлебосольный стол. Едва глаза разлепив, подумывал: «С чего бы начать: то ли с вареников в сметане, а может, с гуся жареного и непременно с гречневой кашей и добрыми грибами? Поросёнок молочный с хреном тоже хорош, — прикидывал. — Или попробовать сомовины жирной?» А голоса за дверью всё громче раздавались. Чуть ли не в крик уже. «Кого там разбирает? — ворохнулась ленивая мысль у воеводы. — Пугнуть, что ли?»

Кряхтя, воевода поднялся с постели, накинул домашний тулупчик беличий. Любил мягонькое, дабы тело не тревожило. Набычился лицом и вышел из горницы. Навстречу ему бросился купчишка, которого дворня не допускала беспокоить спящего барина. У купчишки зубы стучали, а глаза, казалось, из орбит выпрыгнут. Он шагнул к воеводе, выдохнул:

— Казачье войско в пяти верстах. Идут на острог!

У воеводы не от слов, которые он услышал да не сразу уразумел, но от страха, написанного на лице у купчишки, мелко-мелко задрожало в груди и пошло к низу живота холодной, ледяной волной. Он вскинул пухлые руки к лицу, как ежели бы заслонялся от чего. Глаза воеводы испуганно расширились. В голове всё ещё вертелось: «Вареники… вареники… Гусь с кашей… Сомовина…» И вдруг понял он — кончилось сладкое житьё, пришла беда.

О том, что на рубежах неспокойно, знали. Знали и то, что на польской стороне войско разбойное собирает объявившийся вдруг царевич Дмитрий. Разговоров всяких было много. Говорили так: вор — мнимый царевич, тать. О том из Москвы писали, но слышал воевода и тайные шёпоты: мол-де, придёт царевич и рассчитается за мужиков с боярами, с самим царём Борисом, что отнял у них Юрьев день[111] — день свободного выхода от помещика. Тех, кто так говорил, строго велено было Москвой хватать и, заковав в железа, доставлять в белокаменную за крепким караулом. И хватали. В Монастыревском остроге — слава господу! — крикунов дерзких не случилось, но воевода ведал, что среди стрельцов есть шептуны. Боязно было, конечно, слышать те разговоры, опасался воевода, ан надежду имел: беда обойдёт. Известно, русский человек мечтаниями живёт: авось да небось… И вот на тебе: войско в пяти верстах. Воевода сомлел. Рот у него раскрылся, и он стал хватать воздух трясущимися губами: ап! Ап! Купчишка, на что сам был напуган, изумился такому и, обхватив воеводу за плечи, начал дуть ему в лицо, тормошить, приговаривая:

вернуться

111

...отнял у них Юрьев день... — На самом деле неясно, когда и кем был отменен традиционный переход крестьян от хозяина к хозяину в Юрьев день. Действительно, есть точка зрения, что его отменил «правитель» Годунов в царствование Фёдора Иоанновича. С другой стороны, вроде бы существуют летописные намёки на то, что это сделал ещё Иван Грозный около 1581 г. Существует и третья точка зрения, что не было никаких указов, а «Юрьев день» постепенно отжил сам по себе. Но ещё важнее то, что к моменту описываемых событий, ещё во время великого голода, Годунов «возобновил» крестьянские переходы, дабы умиравшие с голода могли найти себе пропитание.

118
{"b":"802120","o":1}