— Батюшка! Батюшка! Что с тобой? Опомнись!
Дворня стояла вокруг, в стороны руки раскинув. У баб глаза круглились.
Невесть с чего всё обошлось. Бывает и так. Человек-то странен до необыкновенного. Воевода рот прикрыл, трясение членов у него прекратилось, и он даже с бодростью вышел к собравшимся у воеводского дома стрельцам. На крыльце, правда, его шатнуло, но он поправился и довольно внятно крикнул:
— Стрельцы! Ворог у крепости! Послужим батюшке царю!
Хотел было ещё что-то сказать, но, знать, сил на большее не хватило. Оперся рукой о стену.
Стрельцы промолчали. Но воевода на то внимания не обратил. А зря. Кормления для посажен был на острог и о том только дума у него была, как у большинства российских начальников, сидящих на больших и малых городах. Служить не умел, да и не учен был тому.
По крепости сказали: «Садимся в осаду!» Ободрившийся воевода опоясался широким поясом с саблей и пошёл по стенам, расставляя стрельцов.
На воротной башне воевода задержался.
Дул пронзительный ветер. Вот-вот с серого, затянутого тучами неба готов был сорваться дождь. Воевода взглядом прошёлся по дороге, выбегавшей из-под башни. Дорога, изрезанная на ломти колеями, уходила в поля. Терялась в поднимавшемся у горизонта перелеске. Воеводе стало зябко, рыхлое лицо обтянулось, у рта проступили горькие морщины: от перелеска должна была прийти опасность. И вдруг вспомнил Москву, и тяжкий гул колоколов первопрестольной почудился ему. Увиделось: Кремль, площадь перед царёвым дворцом, заполненная народом. В мыслях встало — царь Фёдор Иоаннович на смертном одре, выход в Новодевичьем монастыре к московским людям царя Бориса… И людские голоса, голоса, лица, бабы, мужики, девки, мальчонка какой-то вспомнился в заячьем треухе, и впереди всех патриарх Иов с посохом в старческой дряхлой руке… И вроде бы молитву запели — древнюю молитву, хватающую строгими словами и странной мелодией за самую душу… Пальцы воеводы вцепились в щелястый брус стены так, что под ногтями побелело. Не великого ума был дворянин, ленив, нелюбознателен, ан вошла в него прежде не испытываемая тревога — не за себя только, но за державу, так как уразумел воевода, что из-за перелеска не ему грозят, но России лютыми годами. И оробел ещё больше. Тут вспомнилось: «Промолчали стрельцы-то, как я о вороге говорил, промолчали…» Он начал оглядываться. Стрельцы горбились, головы опускали, отворачивали глаза. Да и в острожских жителях приметил вдруг воевода незнакомую раньше угрюмость. То бабы были бойкие, крикливые, с румянцем задорным в лице. А в сей миг сникли. Платками до бровей закутались, плечи опустили. И мужики туда же: губы прикусаны, в лицах серое. «А ходят-то, ходят как, — подумал воевода, — ноги словно перебитые. Ослабели? От чего? Вон двое ухватили бревно, а оно вроде бы к земле примёрзло». И голову сам нагнул.
Мужики и вправду были здесь балованные. Прижмут такого, а он — фить! В степь — воровать. Вольные земли рядом. Рукой подать. «Что делать-то? — забилось в сознании воеводы. — Подлый народ, воровства ждать надо непременно. Воровства… Что делать?..» Так и метался он в мыслях, пока не явились перед крепостью казаки. Видя, как те пляшут на конях у стен, воевода выхватил саблю и собрался было вновь призвать стрельцов — послужим-де царю, — но на него кто-то накинул сзади верёвку и крикнул:
— Вяжи его, братцы! Вяжи!
Воеводу свалили и начали охаживать пинками.
Вот так: в осаде-то острогу и часа не случилось быть. Какой там часа? С воеводой управились, а в другую минуту воровские руки, торопясь, открыли ворота.
Давно примечено в русском человеке, что для него всегда царь плохой, да и вся власть негодна. Земля хороша, плоды на ней разные произрастают, реками Россия не обижена, рыбы в водах жирные есть, скот на лугах выгуливается добрый, птица с пером, с яйцом на диво; и богатеть бы русскому мужику, жить в удовольствие, но разговор один: царь с властями мешают. И обязательно услышишь: а он сам-то, мужик, всё умеет — вспашет, посеет, сожнёт и к тому делу всякие приспособления придумает и сработает. Руки золотые! Спору нет — она, власть, конечно, не мёд, да только и так можно сказать: да хорош ли мужик? Но нет, редко кто на Руси рот откроет — я не гож! Гордыня глотку перехватывает. При крайности согласится — да, сосед мой, тот ленив. Но чтобы себя пальцем в грудь ткнуть — такого не бывает. А скорее, даже не сосед, а царь. Тот уж непременно из самых что ни есть последних.
Оттого и на воеводу кинулись, окрутили верёвкой — да старались потуже узлами затягивать, позлее. У бедняги губы отвисли, щёки мотались. Он таращил блёклые глаза да охал. Вот и спеленали его. А что будет через час — ни стрельцам, ни острожским жителям не пришло взять в голову. Воевода провякал было: пожалеете, да поздно будет. Но его мужик с кривым глазом только зло пнул в бок.
— Молчи, — оскалился, — молчи!
Воевода поник головой.
Казаки вошли в крепость на сытых конях. Весёлые. Как иначе: острог без боя взяли. И катила казачья вольница волна за волной. С конских копыт летели ошметья грязи. Вот тут-то, глядя на такое казачье многолюдство, острожские жители, да и стрельцы за шапки взялись: «Ого, дядя, с этими орлами не забалуешь». А ещё и по-другому не тот, так другой подумал: «Тряхнут они острог, тряхнут… Пыль пойдёт… Со стен-то с ними лучше было разговаривать…»
Однако думать об том было поздно.
Строй казаков, оружие и иная справа говорили — это не ватажка степная, а войско, сбитое накрепко, всерьёз. Вот так! Подумай… Но русский мужик, известно, задним умом крепок.
Впереди казачьего войска атаман. И хотя имя у него было Белешко, как стало известно острожскому люду, однако точнее сталось, ежели бы его Тёмным звали. Крепкая зашеина у атамана, неслабые плечи, опускающиеся покато, и неслабая рука, придерживающая коня.
К атаману подвели воеводу. Белешко глянул сверху, и ничто в лице атамана не изменилось, ни одна жёсткая складка не двинулась, бровь не шелохнулась, но стоящие вокруг поняли — этот одно может сказать: «Повесить!» Иных слов у такого нет. Вот тут-то многим и подумалось: «Тёмен, ох, тёмен… Какого мы дурака сваляли, ворота открыв?.. Будет худо».
Атаманский жеребец — необыкновенно жёлтого цвета, с пролысиной во лбу, но хороших статей — переступил с ноги на ногу, и в тишине, повиснувшей над площадью, тонко-тонко звякнули стальные удила.
Воевода лежал серым мешком у копыт атаманова коня. Круглился живот воеводы, по-неживому торчали ноги в казанских сапогах. Смотреть на него было больно. Он, видать, уже был готов к смерти. Но воеводу не повесили. Известно стало, что не атаман Белешко жизнями людскими распоряжаться будет. Придёт иной. Царевич Дмитрий. Он решит судьбу воеводы. И велено было запереть воеводу в камору. Стрельцам же и острожским жителям по домам расходиться и ждать царевича. Он своё царское слово скажет.
Атаман приподнялся на стременах, глянул на толпу, стоявшую разинув рты, и засмеялся. Многие рты закрыли, и в другой раз в головы вошло: «Тёмен атаман, ох, тёмен… Непременно быть беде».
Воеводу сволокли в подклеть и пошли прочь с площади, каждый хозяин к своему дому, но оказалось, что уже не они хозяева домам и пожиткам своим. В хатах иные владельцы объявились. Тут-то и началось весёлое житьё, сказалась казацкая натура, разгулялись души, привычные к вольной жизни. Птичье перо полетело над острогом, заверещали в предсмертной муке поросята, завыли бабы, и не одному мужику между глаз влетел крепкий казачий кулак, да то ещё половина беды — кулак, могло быть и хуже. Страшным запахом сивухи потянуло на улицах острога. Смертью пахнет самогон. Смертью… Булькало жаркое варево в многовёдерных чугунах, куда валили петуха и куру, шматы сала и бараний бок, ибо казаку всё едино, абы только погуще да пожирнее было. Ночью в трёх-четырёх местах занялся огонь. Но ночь была без ветра, шёл дождь, пожара большого не случилось. Крик, конечно, поднялся, на огонь побежал народ, и не без того, что потоптали иных. Гудели, гудели колокола. Пономарь церкви Всех Святых, выдирая руки из плечей, садил и садил двухпудовым языком в медь.