Выискивая меж люда московского, тать указывал, кто был в шайке. Поднятый палец его был беспрекословным доказательном. «Вон тот», — указывал мужик в чёрном мешке, и всё. Человека тащили в Пыточную башню, ну а оттуда редко кто выходил.
Мужик с мешком на голове был страшен на Москве, так как, озлобясь от пыток, изнемогая от ран, он мог указать на любого. Волокли, волокли его на верёвке, и, дабы мучения прервать, доказной язык, не разбирая, тыкал пальцем: «Этот!» Люди разбегались от языка, как от зачумлённого. Улицы пустели.
Мужика дотащили за верёвки до Лобного места. Доказного шатало, по неверным ногам было понятно, что били его крепко.
На Лобное место поднялся дьяк в хорошей шубе, прокричал в народ, развернув бумагу, что на Москве объявились три ведуна, наводящие на людей порчу.
— Сей мужик, — указал дьяк на шатавшегося у ступеней доказного, — под пыткой, с третьего боя, признался…
Взметнувшийся вихрь забил дьяку глотку пылью. Он откашлялся и стал перечислять приметы ведунов:
— Первый мужик вельми высокого роста, глаголет торопливо, лицом нехорош. Другой роста меньшего, лицом также нехорош, телом много плотнее первого. Что касаемо третьего ведуна… — Тут приказной поднял на людей глаза, оглядел толпу вроде бы даже с удивлением и выкрикнул: — То это вовсе баба! Примета — глаза таращит.
Дьяк свернул бумагу.
Площадь убито молчала.
— Велено их сыскать, — крикнул напоследок приказной, — и поступить с ними как должно!
В толпе, сбившейся вкруг Лобного места, стали оглядываться, угадывая по названным приметам, нет ли рядом кого из тех, кого ищут. Но и тут мужик вельми высокого роста стоял, там выглядывал другой на голову выше иных, здесь — вот он — поменее и плотнее телом. А бабы все до одной глаза таращили.
Народ ударился врассыпную.
Дьяк медленно, боясь поскользнуться, спускался по ступенькам Лобного места. Нащупывал носком камень и тогда только ставил ногу. Тучен был и по ступенькам ходить не привычен. Когда дьяк ступил на землю, Пожар был пуст. Дьяк откашлялся в другой раз, освобождая горло от горькой пыли, и, не выказывая ни малейшей озабоченности, что вот толпа была вкруг Лобного места, а ныне пусто и только кем-то оброненная верёвочка валяется, одышливо повелел стрельцам:
— Поступайте как сказано.
Стрельцы взялись за верёвки. Мужик в мешке качнулся, пошёл шатаясь. И будто чёрный, страшный коршун, ища поживу, закружил по московским улицам.
Языка протащили через опустевший Пожар, свели по Варварке на Солянку и поволокли по ломаным, кривым переулкам: Никольскому, Владимирскому, Колпачному, Квасному, Иконному… Гнали, бодря пинками, мимо церквей: Рождества Богородицы, что на Стрелке, Николая Подкопая, Трёх Святителей, что на Кулишках, Петра и Павла, что на Горке. Поддавая взашей, толкали мимо дворов алмазника Ивана Немчина, стольника Ивана Ивановича Салтыкова, стольников же Ивана Ивановича Пушкина и Бориса Ивановича Пушкина, заплечного мастера Якова и иных домов, в которых люди, замерев и сторонясь окон, слово молвить боялись. Прижимались к стенам, и губы у многих дрожали, белели глаза… А каково, ежели рука доказного на воротах дома остановится? Тут же вломятся стрельцы, вступит на порог дьяк, и тогда доказывай, что ты чист и в ведовстве не замешан. Ох, трудно это… Кровавыми слезами умоешься и под пыткой, на дыбе, припечённый калёным железом, пожалеешь, что на свет тебя мать родила.
Но язык проходил мимо дворов не останавливаясь. А шёл он уже вовсе плохо.
Упадёт на карачки, его подтянут верёвками и толкнут в спину:
— Иди!
А дьяк всё приказывал:
— Смотри, смотри, разбойник, где сотоварищи твои, в каких дворах обретались? Узнаешь?
Голова татя падала на грудь.
Время от времени дьяк останавливался, доставал клетчатый платок, отсмаркивался, переводил дыхание. Одышка его мучила. Отдыхал. Отдыхали и стрельцы: тоже ноги-то бить кому охота. Доказной качался меж ними, как прибитый морозом куст на ветру.
Дьяк кивал стрельцам:
— Взбодри, взбодри его! Ишь голову свесил…
Стрелец подступал к языку и твёрдой рукой бил в подбородок. Вскидывал голову. Шли дальше. Страх расползался по Москве.
Дотащились наконец до Покровки, и здесь доказной упал. Попытались было поднять его пинками, но напрасно. Он лежал плотно.
— Всё, — сказал шедший со стрельцами кат, со знанием перевернув доказного с боку на бок, — сегодня без пользы его трогать.
Как мёртвое тело, доказного завалили в телегу. Дьяк подступил к кату: как, мол, дела-то нет? Тот пожал плечами.
— Завтра, — обещал виновато, — завтра поставим на ноги.
Телега покатила к Кремлю. Повезли мужика в Пыточную башню, в застенок.
И многие прячущиеся за углами, в подворотнях, в домах перекрестились. Передышка вышла.
В ту ночь Москва спала беспокойно. Ожидание-то всего хуже. В иных домах не помыслили даже свечу либо лучину вздуть: так страшно было.
В Дорогомиловской ямской слободе ввечеру в худом кабачишке, где подавали до самой ночи припоздавшим ямщикам сбитень горячий на мёду и другое, что поплотней да пожирней, так как, известно, ямское дело нелёгкое и мужикам силу надо держать, — сидело за столом четверо. Один, закусывая жирной сомятиной, спросил:
— А как это ведуны порчу наводят?
Другой, взглянув на него поверх кружки со сбитнем, ответил:
— Очень это даже просто для того, кто знает. Возьмут за тем или иным след, высушат, в ступе истолкут и пускают по ветру на человека, которому порчу хотят сотворить. И всё, спёкся малый.
У ямщика, что спросил, отвалилась челюсть.
Помолчали. Третий сказал:
— И по-иному бывает. Против солнца, — он поднял руки и приставил растопыренные пальцы ко лбу, — козу на человека наводят, и, как только тень от рогов этих человека коснётся, тоже… — Закивал со значением головой, развёл руками.
А четвёртый, молча обведя всех за столом взглядом, сказал:
— Хватит, мужики, разговор опасный. Не дай бог влетит в чужие уши.
Оглянулся. Мужики смолкли.
Наутро доказного языка повели по иной дороге. По Тверской протащили, по Никитской, на Арбат выперли, проволокли по Знаменке, дотащили до Чертольской. И опять, не боясь бога, гнали пинками мимо святых церквей: Николы Явленного, Знамения Богородицы, Иоанна Предтечи, Вознесения, Успения, Воскресения и Николы в Гнездниках. Мимо домов крестового Дьяка Михаилы Устинова, Ивана Ивановича Головина, по прозвищу Мягкий, бояр Хованского, Шуйского…
У дома Ивана Ивановича Шуйского[99] доказной остановился. Дьяк и стрельцы замерли. Мужик в мешке что-то промычал, рука его вроде бы зашевелилась, но он качнулся и замертво грянул оземь.
Так дело с тремя ведунами и не довели до конца. С Лобного места в тот же день дьяк объявил, что доказной язык помер, но ведунов ищут и впредь искать будут. Так что роздых для Москвы вроде бы и вышел, однако, чувствовалось, ненадолго.
Опасно, ох, опасно на Руси царя пугать. И страшно, ох, страшно от него напугаться.
14
Служили благодарственный молебен об избавлении царя Бориса от тяжкого недуга. Сладкий запах ладана заполнял храм, блестел иконостас, вспыхивали в свете свечей золотые оклады икон, и мощный голос архидьякона, казалось, сотрясал стены.
Чудовская братия, валясь на колени, клала поклоны, истово крестилась.
— …избавление-е-е… богу всеблаго-о-о-му… — так низко рокотал голос архидьякона, что в груди у каждого трепетало. Могучий голос подхватывался хором. Лбы покрывались испариной, пальцы, накладывая крест, дрожали. Лица были истовы, глаза, устремлённые к Христу, ликовали, благодарили.
Среди молящихся выделялся стоявший на коленях в тени колонн, у стены, Григорий Отрепьев. Плотно сомкнутые губы, полуприкрытые глаза, морщины у висков говорили скорее о глубоком раздумье монаха, нежели о молитвенном экстазе, испытываемом всеми в храме. Он кланялся, когда склонялась в поклоне братия, рука его поднималась и опускалась, привычным движением накладывая крест, но и выражение лица, и медлительность в поклоне, и даже то, как слабо, без должной истовости были сложены в троеперстие его пальцы, — всё говорило: монах далёк от творимой в храме молитвы, мысли его заняты иным.