Послов окружили стрельцы и повели вдоль берега.
Мурза высох до костяного звона, а шёл тяжело. Полы шёлкового халата цеплялись за жёсткий полынок, за упрямые стебли ножевой, на песке возросшей, степной травы. О чём думал мурза? Неведомо. Может, о том, что всему есть время своё и мера своя? Вспоминал, как водил орду по широким приокским просторам, как играл под ним конь и кричали полонянки? А может, прикидывал, кто он в сей миг? Пленник или почётный ханский посол?
На холмах, у Оки, была видна бесчисленная рать. Утреннее солнце играло бликами на тяжёлых шлемах воинов, вспыхивало ослепительными искрами на отточенных остриях копий, высвечивало медь щитов. Тут и там гарцевали многочисленные конные, и пушки били так, что звенело в головах.
Мурза долго смотрел на стоящих везде воинов, и глаза у него наливались старческой бессильной влагой. Алей отвернулся, шагнул, его качнуло. Ловкий царёв окольничий Семён Сабуров — тот самый, который однажды в ночь прискакал к правителю в Новодевичий монастырь, — поддержал старика под руку, подвёл к Борисову шатру. Посол переступил порог.
В шатре всё блистало великолепием. Но Борис, увенчанный вместо короны золотым шлемом, первенствовал в сонме князей не столько богатством одежды, сколько повелительным видом. Мурза мгновение смотрел на царя и преклонил колена. На лице его ещё были растерянность и страх перед увиденным на берегах Оки несметным русским войском.
В тот день послами было сказано, что хан Казы-Гирей желает вечного союза с Россией и, возобновляя договор, заключённый в Федорово царствование, по воле Борисовой готов со всею ордою идти на врагов Москвы.
19
Москву шатало от колокольного звона. Сорок сороков церквей заговорили медными языками.
Бом! — и кажется, земля в сторону подалась.
Бом! — и в другую качнулась.
К полудню звонари отмотали руки, оглохли, и им помогали лучшие из людей посадских, лучшие же люди из гостинной сотни, первые купцы. Каждый хотел порадеть во имя победы. Как же, великая опасность миновала, крымцы отступили!
На колокольне Чудова монастыря верёвку от большого колокола таскал здоровенный купчина. На красное лицо горохом сыпался пот из-под шапки. А купец всё наддавал, садил десятипудовым языком в горячую от боя медь. Тяжёлый, с седой прозеленью колокол гудел не смолкая, проникая низким басовитым звуком в самую душу.
Сверху видно далеко. И хотя пот застил глаза купцу, вс` же различить можно было, что дома на Москве украшены зеленью и цветами, а народ в улицах как бурная река. Да и сами дома вроде бы выше стали, раздвинулись, а площади и вовсе распахнулись, как никогда, вместив разом столько народу. Церкви взметнулись невиданно высоко, а стройные колокольни, казалось, ушли в небо и уже оттуда, из подоблачной выси, сыпали медную, торжественную музыку. Густо, тяжко…
Пестрели на Пожаре и дальше, у Москвы-реки и за рекой, к Серпуховской дороге, яркие бабьи платы, синие, красные, василькового цвета кафтаны; блистали под солнцем бесчисленные хоругви, святые иконы. Москва ликовала, и народ вышел встречать Бориса, как некогда выходил встречать Грозного-царя, завоевателя Казани. Впереди — патриарх, царица Мария с озарённым счастьем лицом и царские дети: царевна Ксения и царевич Фёдор. Царица в широком ожерелье, сверкающем драгоценными каменьями, царевна и царевич в черевчатых[62] бархатах.
Царя встретили при въезде в город. Он сошёл с коня. Борис стоял над коленопреклонённой Москвой. Стоял молча. За ним виднелись бояре: Шуйские, Романовы, Мстиславские, Голицыны, бледный до синевы, осунувшийся Бельский. И они стояли молча, стеной, но никто из бояр не смел поднять головы. Было ясно: единое слово царя бросит в сей миг на любого, кто только помыслит против него, всю Москву. Одна голова всё же поднялась, и острый взгляд ожёг лицо царя. Борис, почувствовав взгляд, повернул голову. Не мигая, на него смотрел Семён Никитич. Он, и только он знал: Борис войной напугал Москву и свалил себе под ноги. Придавил коленом. Крымский купец с Ильинки, невесть куда исчезнувший в лихую тёмную ночь, сказал ему, царёву дядьке: «Орда не пойдёт на Русь. Копыта ханских коней стремятся к Дунаю». То было дело, от которого кровь стыла в жилах.
Мгновение смотрел царь в глаза Семёна Никитича и отвернулся. Вокруг оглушительно закричали:
— Слава! Слава!
Вперёд выступил Иов, воскликнул:
— Богом избранный и богом возлюбленный великий самодержец! Мы видим славу твою. Но радуйся и веселись с нами, свершив бессмертный подвиг! Государство, жизнь и достояние людей целы, а лютый враг, преклонив колена, молит о мире. Ты не скрыл, но умножил свой талант в сем удивительном случае, ознаменованном более чем человеческой мудростью. Здравствуй царь, любезный небу и народу! От радости плачем и тебе клянёмся!
И эти превозносящие слова порождены были ложью и сами были безмерно лживы. Однако вновь раздались оглушительные голоса:
— Слава! Слава!
Всё вокруг пришло в движение. Море сияющих лиц всколыхнулось перед Борисом, но он по-прежнему был недвижим. И вот ведь как получалось. Под сельцом Кузьминским сошёл с коня Борис и остановился на вершине холма, вглядываясь в своё воинство. Трепетен был царь, услышал едва угадываемый тонкий птичий голос, а в сей миг не различал и вопленные крики. Вроде бы уши ему заложило. И ноги держали его, что врытые в землю столбы. Дней минуло с той поры всего ничего. Прошлое то — недавнее. Совсем недавнее. «Прошлое? — подумал Борис. — Прошлого больше нет. Есть будущее!»
20
Путивльский воевода, разобидевшись на татей, что забили его холопа, послал в лес стрельцов. Но те вернулись ни с чем. Воевода — упрямый мужик — в другой раз послал стрельцов и наказал:
— Смотрите, ребята! Без баловства. Я такого не люблю.
И пальцем с печаткой постучал о крышку стола. Внушительно постучал. Глаза у воеводы округлились и налились нехорошей, злой мутью.
Лес стрельцы прочесали — кустик за кустиком, овражек за овражком, но тати будто сквозь землю провалились. Следа и то не угадывалось, а казалось, до последней ямки лес обшарили ребята. Болотную топь прошли да оглядели, но и здесь не следа. Заросшие ряской омуты, осока по пояс, камыши. Ни дорожки, ни скрытой стежки. Ступишь — и нога с тяжким хлюпаньем уходит до бедра в жидкое месиво. Нет, здесь не пройдёшь и не спрячешься.
Собрались стрельцы на взгорке, сели, притомившись. Находились, наползались, набегались по лесу. Лица были невесёлые. Туман полз меж деревьев. Всходило солнце, золотя полнолистые верхушки, — лето было в зените. Где-то далеко звонко куковала кукушка. Рассказывала сказку о долгой жизни. Стрельцы сидели молча. К воеводе идти с пустыми руками было страшно.
— Разобьёт он нас, — сказал один, — как есть разобьёт.
— Непременно, — почесал в затылке второй. Сдвинул колпак на лоб и с досадой пнул трухлявый пень. Тот рассыпался жёлтыми гнилушками.
Кукушка откричала своё и смолкла.
Старший из стрельцов недобрым взглядом обвёл лес. Подумал: «Может, ещё походить?» Но тут же решил: «Ушли, наверное… А может, схоронились у кого? Народ-то вокруг — вор на воре». Глянул вдаль. Лес безмолвный стоял до окоёма. А там, за розовевшим краем неба, знал старшой, казачья вольница, Сечь, Дикое поле, где нет ни управы, ни креста. Пойди заверни руки за спину… Хмыкнул:
— Эх, жизнь, жизнь служивая…
Третий надоумил:
— Надо к целовальнику, что на постоялом дворе у леса. Он всё знает.
То, что целовальник всё знает, и без слов было ведомо, но вот как подойти к нему? Тать и кабатчик живут завсегда в мире: один ворует — другой торгует. Да ещё и так говорили: «Нет вора-удальца без хорошего торговца». Но куда ни кинь, а идти было надо. Очень опасен был воевода. Нетерпелив. Вины без шкуры не снимал. Говорил: «Так царёва служба требует». И на том стоял крепко.