Лошади поначалу сторонились Степана. Но потом обвыклись: мужик-то был мягкий, с тихим голосом, неспешными руками. Да и глазами был добр, а лошадь это видит. Нет животины славнее и понятливее лошади. Она всё уразумеет, только бы хозяин был ласков.
Монахи-отарщики, приметив, что лошади к Степану льнут, вскоре дали ему табунок. Двадцать кобылиц. Двухлеток. Быстрых, как стрелы, ладных, от одного взгляда на которых становилось теплее на душе. Водил их чёрный с рыжими подпалинами по крупу жеребец — сторожкий и злой. Но то ли жеребец не углядел за табуном, то ли Степан проморгал, а одна из кобылиц — лошадка караковой масти с чёрным ремнём по крестцу — угодила в болотное бучило. К воде потянулась и ушла в трясину. Степан услышал вскрик, кинулся, а уж одна голова кобылицы торчит из грязи. Выхватив из-за кушака топор, торопясь, Степан свалил одну, вторую берёзку, бросил в трясину и по ветвям полез к лошади. Дотянулся, ухватил кобылку за шею, но куда там, лошадь засела накрепко. Пошевельнуться не могла. Только смотрела на Степана огромным, залитым слезой глазом и мягкие розовые губы дрожали бессильно. Ржать и то, видно, боялась.
— Ну, ну, милая, — бодрил кобылку Степан, — давай, давай…
Тянул, напрягаясь, но ветви ползли, тонули под ним, не давая опоры, и он всё глубже и глубже уходил в трясину. Степан оглянулся. Табун стоял вокруг бучила и смотрел на него. Даже жеребец — недоверчивый — сей миг, казалось, вытянув до предела шею, подался всем телом к распластавшемуся в болоте Степану.
Степан перевернулся на бок, скинул с плеча верёвку и с головой окунулся в вязкую, вонючую жижу. Захлёбываясь, подсунул верёвку под грудь кобылки. Вынырнул, хватил воздуху и опять с головой ушёл в трясину. Опоясал тонущую лошадь. Лёг на спину. Передохнул. «Теперь узел, — подумал, — потуже затянуть надо, не то соскользнёт». И вновь, уходя с головой в хлюпающее бучило, забарахтался, силясь подтянуть верёвку, но она уходила из рук. «Нет, не сдюжу, — мелькнуло в голове, — не сдюжу». И тут лошадка заржала, словно угадав, что пришёл конец. Заржала со стоном, со всхлипом, жалуясь, что так мало выпало ей погулять под светлым солнцем да потоптать зелёную траву. И эта жалоба ударила захлебывавшегося, ослеплённого — грязь-то глаза залепила — Степана в самую душу. Пронзила нестерпимой жалостью, и, не думая о себе, он сполз с державших его берёзовых ветвей и вцепился в верёвку из последних сил.
Как вылезал из трясины, Степан не помнил. Одно запало в память: вытянул ноги из вязкой жижи, шагнул к жеребцу, и тот, всегда сторонящийся человека, не отступил. Степан закинул верёвку ему на шею.
— Давай, — прохрипел, — ну, давай!
За спиной с тяжким хлюпаньем забилась кобылка, и верёвка подалась вперёд…
Степан лежал, уронив голову в траву. Рядом стоял табун. Подошёл монах-отарщик. Увидел облепленную грязью кобылку, жеребца с верёвкой на шее и всё понял. Наклонился, потыкал пальцем Степана, спросил:
— Жив?
Степан слабо повёл плечом. Монах перекрестился. И не сказал, но подумал: «Во грехе родится человек, во грехе и живёт, но вот себя не пощадил, а животину пожалел. Мог жизни лишиться, но превозмог себя…»
Степан поднялся, пошёл к ручью обмыть лицо. И, глядя ему в спину, монах ещё раз перекрестился.
На следующий день Степан погнал лошадей в столицу.
23
У приотворенного оконца, выходящего на Варварку, стояли двое. Тяжёлый, с великим чревом боярин Фёдор Романов и брат его Александр. Фёдор нетерпеливо теребил, тянул вдавившийся в толстую шею шитый жемчугом ворот сорочки. Пальцы тряслись, не могли ухватить за крючки, скользили по шитью. Лицо у боярина было красно. Глаза, суженные гневом, неотрывно следили за текущей по улице толпой. Задыхался боярин и открытым ртом, как рыба на песке, ловил воздух. А утро раннее было на дворе, только что дождичек прошёл, прибил пыль, и воздух тек в оконце духовитый и свежий. Задыхаться вроде бы ни к чему было.
Александр — худой, высокий, с некрасивым, как у всех Романовых, курносым лицом, с запавшими висками, — упираясь головой в нависший низкий свод, гудел у брата за спиной прерывистым шёпотом, но Фёдор его не слышал. Александр всё говорил, говорил, словно боясь не успеть.
Народ по Варварке шёл валом. Непрерывный гомон поднимался над толпой, но отдельных голосов было не разобрать, только слышался ровный гул, прорывавшийся сквозь мощный и всё нарастающий над Москвой стон колоколов. Фёдор знал: народ идёт к Успенскому собору, где сегодня, 17 февраля 1598 года, патриарх возложит на Бориса шапку Мономаха. И в голове у боярина кровь гудела, что те колокола. Кровь злая.
Наконец пальцы ухватили за крючки, рванули, ворот распахнулся. Дышать стало легче. От глаз отхлынула муть. Фёдор отчётливо увидел лица идущих по Варварке. Мужики, бабы, дети. Лица ждущие. «Чего ждёте-то, — подумал, — чего ищете?» И опять мутью боярину заволокло взор. Ему бы, родне Рюриковичей, предки которого служили ещё при первых московских великих князьях, не здесь стоять, глядя на текущую толпу, а самолично собираться в собор, дабы принять из рук патриарха и скипетр, и державу, и шапку Мономаха. Принять достойно и роду своему, и заслугам своим.
— Э-э-ы… — простонал, словно раненный этими мыслями, боярин Фёдор, и спина его мучительно перегнулась и передёрнулась, как ежели бы ожгли её кнутом. Вцепился боярин в свинцовую раму. Сжал неподатливый металл. Тонко звякнули цветные нарядные стёклышки в оконце. И свет, отражаясь в заморском этом стеклянном диве, пробежал по лицу боярина, окрасив его шутовски и в багровый, и в синий, и в зелёный цвета. А он, боярин-то, и впрямь считал себя в сей миг шутом. «Колпак только, колпак дурацкий с бубенцами, — крикнуть хотел, — надеть на голову!»
Но не крикнул.
— Э-э-ы… — ещё раз вырвалось у Фёдора из горла с клёкотом и надсадой.
Народ катил по Варварке до мельтешения в глазах. И видеть ему это было невмоготу. «Что народ, — думал боярин, прикусив до крови губу, — толпа, сор, смерды… Истинно смерды…»
Для него — Фёдора Романова — должны были сегодня петь колокола на Москве… Но нет! Ненависть жгучая, лютая брала боярина за сердце, сжимала горло, жилы тянула из груди.
Фёдор услышал робкий шёпот брата за спиной и повернулся возбуждённым гневом и ненавистью лицом:
— Ну, что?
— Говорят, — торопливо зашептал Александр, — вчера Борис… — И не договорил.
— Что шепчешь? — не сдержался Фёдор. — Уже и на своём подворье слово молвить боитесь?
Ступил от оконца на брата. Трясущиеся руки трепетали на груди. Побелевшие губы ломала судорога. Александр откачнулся — так страшен был в гневе Фёдор.
— Что ты, что ты, — замахал руками, — охолонь… Говорю, что верные из дворца передали.
— Ну?
— Волшебного мужика из Звенигорода к Борису привозили, и тот на бобах ему разводил.
Фёдор лицом сморщился, но Александр всё же договорил:
— Нагадал мужик Борисову царствованию семь лет, а Борис на то ответил, что будь оно и семь дней — всё одно корону царскую возложит на себя. Вот как возжаждал-то власти… А?
Фёдор глаза прикрыл и долго молчал. Не понять было, думал ли об этих словах или о чём другом, но, постояв так, сказал, вдруг обмякнув и опустив плечи:
— Нет… Вовсе вы, видно, белены объелись.
И, уже не взглянув на брата, пошёл одеваться к выезду в Успенский. Шагал, и ноги под ним гнулись. Каблуки и острые, и высокие у боярина, а как ступали, было не слышно.
Наряжали боярина Фёдора пышно. Надели одну шубу, вторую. Цепи золотые навесили… Он стоял как неживой. Угнетённая бесчестьем душа боярина замерла.
И Шуйские в это утро слёзы глотали, глядя, как течёт народ к Кремлю.
Великий князь московский Иван Калита вёл род от Александра Невского. Шуйские — от его старшего брата. Им, и только им, считали в роду, пристало сегодня облечься в царские одежды и встать над Россией. Иван Петрович Шуйский был регентом при Фёдоре, но позже, сломленный Борисом, пал. У князя Василия и сегодня перед глазами стояло, как свели стрельцы Ивана Петровича из дому, по-подлому растянув шубу за рукава. Подтащили без стыда к саням. Пристав Ванька Туренин верёвку набросил на плечи царёва регента, князя свалили на солому, гикнули, и кони понеслись вскачь. Малого времени не прошло, и тот же Ванька Туренин задавил дымом Ивана Петровича в Белоозере. Дальше — шибче: оставшегося в роду старшим — князя Андрея — повелением правителя убили в тюрьме в Буйгороде. Здесь уж и вовсе без всякого: к чему дым и другие сложности — ножом в сердце сонному ткнули, да и всё. Полил, полил кровь Шуйских Борис, и вот он торжествует. Нет, тяжко было Шуйским смотреть на толпы, собирающиеся к Кремлю. Но и в этом доме доставали из сундуков парчу и бархат — обряжать князей к выезду на царскую коронацию.