Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Гордо, осанисто стояли Шуйские, Мстиславские, Бельские… Бровь не дрогнет. Стояли, как учены были с малых лет — а учены были крепко, и учителями добрыми, — но дядя царёв, Семён Никитич, выглянув из-за плеча Борисова, всё разглядел, всё увидел. И в осанистости, и в гордости много есть оттеночков. А он, известно, мастак был оттеночки примечать. Гордость-то она гордость, но есть гордость уязвлённая, униженная, есть гордость страдающая. «Ничего, — подумал Семён Никитич, — ничего…» И глазами отыскал незаметно приткнувшегося в сторонке Лаврентия. Надёжного человечка. Взглядами с ним обменялся, и они друг друга хорошо поняли. Как же! А кляуза великая? Она-то коготки уже выпустила. Не напрасно, не впустую бегал Лаврентий по Москве. Да и не только Лаврентий. Дымом серым катилась кляуза. И ежели приглядеться, и здесь, в храме, уже вилась. Вон, вон промеж людей ходит, попрыгивает, поскакивает. В дымных столбах, что льются из высоких окон, серыми пылинками играет. Над горящими свечами колеблется маревом. Вокруг бояр пошла. Одного обвила, другого, третьего охватила мягкими лапами. Иной и не заметит, но Семён Никитич явно её угадывал. И улыбнулся недобрыми глазами: «Ничего, поглядим…» Губы застыли у него в бороде чёрными полосами.

Иов с иерархами двинулся из собора, дабы явить царя народу. Борис шагнул за ним. Шаг, ещё… Тысячи глаз упёрлись в Бориса. Куда ни глянь — лица, лица, бороды, непокрытые головы, чёрные, рыжие… Едкая осенняя пыль садилась на потные лица и резко, чётко вырисовывала каждую морщину. В морщинах тех, проложенных трудной жизнью, тот же вопрос: как дальше-то, как? Ползли к паперти люди, тянули руки.

Но настоятельнее и упорнее глаз людских устремил свой взор в Бориса Кремль. Царя даже качнуло, и он оперся на подставленную руку. Всё сотрясающий, тяжкий колокольный звон ударил в уши. Заговорил тысячепудовой медью Иван Великий. И вдруг Борис явственно различил в медных ревущих звуках слово «ложь». Он не понял, сказал ли это кто-то из стоящих перед ним на коленях, выговорил ли медный язык колокола, или крикнул, уперев свой неотрывный взор ему в лицо, Кремль. И ещё раз повторилось:

«Ложь!»

Загремело, заметалось между главами собора, загудело в кремлёвских башнях и, многократно увеличиваясь, грянуло эхом от зубчатых стен:

«Ложь! Ложь! Ложь!»

Теперь слышал Борис и большее.

«Весь путь твой к трону — ложь, неправедность, преступление! Ты от великой гордыни, в алчном властолюбии опоил дурным зельем Грозного-царя! Ты вложил нож в руку убийцы царевича Дмитрия! Ты обманул Москву ордою и свалил себе под ноги! Ложь! Ложь! Ложь! И ответ за то будет!» — вопили колокола.

Борис шагнул вперёд. Его бил озноб. Не помня себя, заглушая рвущие душу голоса, Борис крикнул:

— Отче, великий патриарх Иов, и ты, люд московский! Бог мне свидетель, что не будет в царствовании моём ни голодных, ни сирых. Отдам и сию последнюю на то!

Борис ухватил себя за ворот сорочки и, оттягивая и рвя её у горла, выкрикнул ещё громче и исступлённее:

— Отдам!

И ещё раз солгал.

Народ закричал.

Из дальнего угла площади, заслонённый стоящими ближе к паперти, странно смотрел на Бориса юноша в скромной одежде — Григорий Отрепьев…

Глава третья

1

Борис был щедр. Семь дней москвичей угощала царёва казна, и каждый, кто желал, мог вкусить у царских столов на Пожаре, у столов, выставленных у Боровицких ворот или на Болоте. Да и во многих иных местах стояли столы, и царские слуги подвозили к ним новые и новые яства. С утра шли люди, ползли нищие и убогие к Кремлю, и над Пожаром не смолкали голоса. Тут и дудочники, и скоморохи, и рожечники, и ложечники. Трещат ложки, гудят рожки, и вертится, кружится праздничный хоровод: яркие сарафаны, огненные ленты, улыбчивые лица с румянцем на щеках.

— Эх! Ходи, веселись, славь царя!

Борис дважды тайно с кремлёвской стены смотрел на народ. Каруселью ходила толпа по Пожару, но как ни высоко было царёво окошко, а разглядеть можно было медно-красные лица, распиленные бочки с мёдом, стоящие тут и там, большие ушаты с соленьями, кашами и другими угощеньями. Глаза Бориса были внимательны, словно он определял, достаточна ли мера радости, звучащая в людских голосах на Пожаре. Но, видно, царь остался доволен, так как ничего не сказал Семёну Никитичу, поднимавшемуся вместе с ним на кремлёвскую стену.

Но гулянье на Пожаре было лишь малой толикой Борисовых щедрот. У Кремля бросали в народ штуками сукно и камку, раздавали бабам цветные платы и всему люду сыпали без счёта печатные пряники. Медовые, сахарные, маковые.

И это было не всё.

Главным полагать следовало тройное жалованье, выданное служилому люду.

Бирючи прокричали на стогнах:

— Первое жалованье — памяти для покойного великого государя царя Фёдора Иоанновича! Другое — для своего царского поставления и многолетнего здоровья! Третье — годовое, для вашего благоуспеяния!

В ответ закричали:

— Многие лета царю и благодетелю!

— А? — сказал Арсений Дятел, оглядываясь на товарищей блестящими глазами. — Что я говорил? При Борисе служилый люд никогда не бедствовал. — И тряхнул головой.

Ан и на этом не иссякла река царской милости. Дабы дать всероссийской земле облегчение и всю русскую сторону в покое, в тишине, в благоденственном житии устроить, царь строго определил повинности и платежи с каждого крестьянского двора. Сказано было твёрдо о послаблении налоговом повсеместно, а касательно опалённых войной или другими невзгодами земель налог был снят вовсе на десять лет. Мужики, какие были тогда в Москве, погнали по деревням, кнутов не снимая с конских спин. Уж очень хотелось прискакать да крикнуть: «Дождались! Вот оно, пришло облегчение. Ну теперь поживём!»

Москва в те дни в неумолчном колокольном звоне была вся — один большой праздник. Столько надежд, столько радости всколыхнула беспримерная царёва милость. Да и сама природа, словно умилённая царской лаской, расстаралась вовсю.

Над Москвой стояли тихие, безветренные, хрустальной прозрачности дни, какие случаются в первую осеннюю пору. Необычайно изукрасились яркой листвой клёны, зацвели пунцовыми кистями ягод рябины и затрепетали, заискрились золотом осеннего убора белотелые берёзы. Полетела, переливаясь на солнце всеми цветами радуги, тонкая, невесомая паутинка. Мальчишки побежали за этим чудом, и каждому верилось: ухватись за такую нить — и она понесёт тебя прямо к солнцу.

И уж вовсе удивил Борис Москву, показав, что, не помня зла, любит и чтит своих бояр.

Ждали гонений. Оно всегда так было: передаст в царские руки патриарх скипетр и державу, отзвенят колокола над головой вступившего на престол помазанника божьего, отцветут улыбки — царь вытрет рукавом пышного наряда многажды целованные губы и пойдёт головки сшибать. После великого праздника наступали на Москве великие слёзы. Так было при вступлении на престол Фёдора Иоанновича, Грозного-царя да и всех прежних государей. Сколько криков, сколько воплей раздалось в ночи над Москвой…

— Мстиславский? Хе-хе… В ссылку, в ссылку. В тележке да на соломе гнилой. Погулял, — скрипело по приказам крапивное всезнающее семя.

Но нет. Вышло по-иному. Борис оставил князя Фёдора Мстиславского верхним в Думе.

Многие озадачились: «Вот те и ну…» Да и сам князь удивлён был не менее других. Сел у себя в хоромах на венецийский стульчик, из-за моря привезённый, и долго сидел молча. Хмурил лоб, поглядывал на иконы, но так ничего и не решил. Сам умел головки сшибать. Да и у кого из верхних во все времена руки не были в крови? Так что было чему удивляться боярину.

Князей Шуйских — и Василия, и Дмитрия, и Александра, и Ивана — царь в Думе оставил, и на первой лавке.

Здесь уж вовсе многие изумились: за Шуйскими стояло немалое зло против Бориса. На Москве это никогда не было тайным. В доме Шуйских и не знали, радоваться или подождать с восторгами. Оторопь брала от царских милостей. Радость радостью, честь честью, но вот ледяным ветерком как-то потягивало.

52
{"b":"802120","o":1}