Мысли дерзкие были ещё у боярина Фёдора Никитича, да и не у него только. Сладок кус — царская корона. Ах, как горело в груди у боярина, жгло, что те раскалённые угли!
Всё романовское племя гудело: «Сейчас упустим, когда ещё другой раз поспеет?.. За рога, за рога хватать надо случай…» — шипели. Скалились, ярились: «Оно бы только схватить, а там пойдёт…» На шеях надувались жилы, будто непосильный груз тянули бояре, зубы трещали. Ах, как хотелось властвовать!
Обламывая ногти в темноте, откапывали кубышки в тайных погребах, щедро отваливали деньги на общее родовое дело:
— Не жадничай, позже сторицей возвернётся.
И уже не тому, так другому виделось, какими грудами драгоценными возворачивается. В бесценных камнях играло пламя, золотые сияли жаром.
Чаще, чаще бились сердца.
У романовских палат стояли молодцы в стёганых тегиляях, в хороших колпаках, и видать сразу — не комнатные люди.
Вон один, на углу, саженные плечи, в глаза страшно заглядывать. Такому только нож в руку. Обучен лихому делу. Похаживают молодцы вдоль стен, неперелазных тынов в два человеческих роста. Рожи красные — видать, не без хмеля, — зубы острые. И люди все — на глаз приметливый — не московские. Боярин зубастых этих привёз из вотчин. А зачем? Дураку ясно: таких орлов солить капусту в Москву не тянут.
Небезлюдно и у палат Шуйских. Одного не хватает — пушки в воротах. Да неведомо — может, она и стоит, только не видать.
— Хе, хе, хе… — посмеиваются боярские людишки, уперев руки в бока.
— Хе, хе, хе… Поглядим на Москву, какая она есть недотрога.
— Поглядим, поглядим… А то и облапим, как бабу тёплую.
Глаза горят у молодцов. Свистнет боярин — и пойдут в ножи. Таким всё нипочём.
С прохожими боярские люди охотно заговаривают;
— Заходи, меды у нас хороши. Отведай. Но тут же услышишь и другое:
— Боярам присягайте. Бояре — отцы наши, милостивцы. Мы вот за Фёдором Никитичем как за каменной стеной — и сыты, и одеты.
Тегиляями хвастают молодцы:
— Смотри, смотри, прохожий… В такой одёже по любому морозу не зазябнешь.
Но московские люди поспешают мимо.
— Эко диво! Такое видели. Бояре не раз на Москву народ из вотчин приводили. Было, было, всё было на Москве-матушке. А тегиляй — что ж? Тегиляй и собака порвать может. Или так: за колышек зацепишься — и конец ему. Лучше уж голову целу на плечах иметь.
Говорили, говорили на Москве и тут и там. Русский человек поговорить любит. Так-де, мол, и вот так, и что ещё из того выйдет. Или-де вот эдак может оборотиться, и тогда неведомо, как получится… И намекает, намекает мужичонка, что осведомлён более другого и весть та у него от важного лица. Может быть, даже узнал от дьячка из церквушки, что в переулочке из-за десятого забора выказывает маковку. А то, может быть, и тётка дьячка сказывала племяннице своей, а уж та ему-то, мужичку, всё дословно, так уж дословно, как и не бывает, пересказала шёпотом, когда воду черпали из колодца.
Послушают такого и долго чешут в затылках:
— Да… Говорят люди… А им ведомо…
На Варварке чудо. По белому снегу чёрным пауком бежит человек, в зубах мясо, и на снег падают красные капли. Человек прыгает на четвереньках, теребит мясо, трясёт, рвёт. За ним идут двое в хороших армяках, смирные и человечно объясняют:
— Это провидец. Прибился недавно к церкви Всех Святых, что князем великим Дмитрием Донским поставлена на радость москвичам. Слушайте его, слушайте! Его устами праведные слова глаголются.
Народ валом бросился на Варварку. Давили друг друга: что? Да как? Да почему такое?
Святой человек прыгает по снегу, мясо кровью брызжет страшно. Одна рука у человека трёхпалая, и на снегу следы остаются вроде бы куриные.
Один из купчишек, что на Пожаре торговал ветошью, наклонился разглядеть след, и глаза у него пошли врастопырку: точно, след не людской, а птичий. Но как это может быть, ежели здесь человек прошёл, а не курица? Волосы зашевелились у купчишки под шапкой.
Мужики смирные доверительно говорили:
— Видение было святому, что лукавый правитель Борис учредил отравное зелье и пошёл к царю во время стола.
Оглядывались смирные мужики, царапали глазами по лицам, но слова опасные всё ж выговаривали:
— Вошёл к царю Борис и встал у поставца. Государь, познав в нём через святого духа проклятую мысль, изрёк: «Любимый правитель мой! Твори, по что пришёл. Подай мне уготованную тобой чашу». Окаянный Борис взял чашу златую и, налив в неё мёду, всыпал зелье, поднёс государю.
Тут мужики и вовсе притушили голоса. Повисла тишина на Варварке. Мужики сказали:
— Царь чашу принял и выпил. Борис поклонился, радуясь, что царя и благодетеля своего опоил. Царь Фёдор Иоаннович стал изнемогать и жил по той отраве только двенадцать дней.
Народ оторопел. Мужики поклонились. Трёхпалый с мясом в зубах запрыгал дальше. И всё пятнал, пятнал белый снежок куриными следами. Рычал, подбрасывал вверх мясо, играл, что сытый волк, задравший овцу. А глаза у трёхпалого стреляли по сторонам. И глаза бедовые. Какая уж святость? Глум один.
Кто-то крикнул:
— А что, братцы, не придавить ли нам этого, с мясом?!
Но тут крикуна толкнули в шею. Шапка с него слетела, покатилась по белому снежку. Вокруг зашумели, загалдели. Пошла уличная свара. Кого-то свалили, кому-то вывернули руки. Бабы бросились врассыпную. Мужики расходились, тузили по бокам уже по-серьезному. Кое-кто колья начал выламывать из заборов. От романовских палат, стоявших тут же на Варварке, покрикивали молодцы в тегиляях, бодрили, задорили:
— Давай! Давай! Пошибче!
— Бей, не жалей, вкладывай ум через чердак! Молодцам, видать, того и нужно, чтобы шуму поболее на Москве поднялось. Неразберихи. Оно в дыму, да в чаду, да в мути, глядишь, и схватишь рыбу — усатого да жирного сома. А ветерок злой надувал щёки и всё — фи-и-ить, фи-и-ить — свистел. На перекрёстках полыхали костры. Дым полз по земле. Дым горький, выбивающий слюну под языком. А снег у костров — ал. Тени у домов — сини. Небо — тесное, в тяжёлых тучах — верченых, кручёных, взбаламученных, как если бы небу вот-вот упасть на землю да и придавить всё разом.
Жутко.
Мужики уже ногами охаживали друг друга. Покряхтывали битые, лихо вскрикивали те, кому в куче удалось сверху сесть.
Никто не заметил в уличной сваре, что в толпе, притиснутый к крайней избе, стоял запряжённый возок. Слюда в оконце возка жёлтая, через такой глазок много не увидишь, но всё же разобрать можно было, ежели приглядеться, что сидели в темноте возка, насупясь, правитель Борис Фёдорович и дядя его, Семён Никитич, человек серьёзный.
— За юродом и мужиками приглядеть надо, — сказал Борис Фёдорович негромко.
Семён Никитич головой кивнул: угу-де, угу. И всё: разговора между ними не было больше.
Возок тронулся средь расступившейся толпы и вымахнул на Варварку, а там, на Пожаре, свернул под горку и ударился к Хамовнической слободе. Правитель торопился в Новодевичий. Знал Борис Фёдорович: Москва сейчас что медовая колода, в которую вломился медведь, — но знал и то, что поспешать к такой колоде не след. Обождать надо, когда успокоится горячая пчёлка. Пусть шустрят Романовы, торопятся Шуйские. Всему обозначено время. Он, Борис, подождёт.
Над Кремлём видны были дымы, багровые отсветы огней плясали на башнях.
2
Возок правителя остановился у проездных ворот Новодевичьего, и Борис Фёдорович сошёл на хрусткий снег.
Возок тут же отъехал, покатил к Москве, Кони пошли небыстрой рысцой. Замотали обмерзшими хвостами.
Борис Фёдорович постоял, перекрестился на святые смоленские кресты и вошёл в ворота. Правитель был высок, строен, без лишнего жирка. Ступал неторопливо, но твёрдо. И, не зная человека, с уверенностью можно было сказать: такой повелевать привык и два раза слово не говорит. Ему взглянуть только — и веленое будет исполнено. Однако шуба на правителе была скромна. Не соболь. Барсучок рыженький, крытый тёмным сукном. И шапка скромна. Тоже тёмная.