Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Лицо дьяка Широкова было мокро, а глаза все жаловались и молили. Но кат на лицо дьяка не смотрел. Он видел только рыхлую спину с глубоким желобком меж лопаток, что сладкой жизнью был проложен, куском жирным, питьём хмельным. Глаза дьяка вопрошали с ужасом: «Почему я здесь, только я, почему не другие?» В толпе крикнули:

— Бей приказную крысу!

Падая вперёд, кат ударил.

Арсений Дятел в тот день был на Болоте и слышал, как зашептали, забормотали:

— Как же без подарка?

— Оно и служба станет…

— Приказы позападут…

— Дела вершиться не будут…

— Нет…

И люди изумлённо разводили руками, взглядывали с растерянностью друг на друга, волнуясь и не понимая. И другое говорили:

— Племя приказное, крапивное царю того не простит. Чиноначальники восстанут. Ох восстанут…

И неясно было и стрельцу, чем всё это кончится. Смутно становилось на душе, нехорошо.

Ободранного кнутом дьяка сняли с помоста, бросили в телегу на солому и повезли меж раздавшихся людей. Слаб оказался дьяк на расправу. Мужичья спина — костистая, желвастая — много больше ударов держала, а этот от пяти кнутов развалился. Голова Широкова падала, тряслась, на губах вскипали розовые пузыри, руки хватались за грядушку телеги и не могли удержаться, срывались.

Народ раздавался перед телегой. Многие крестились. Одни плевали вслед битому, другие кланялись.

Малое время спустя по царёвой воле иное объявили. И то уж не на Болоте прокричали, но с вновь возведённого Лобного места на Пожаре.

Дьяк, читавший царёв указ, ронял слова с напором, будто в большой колокол бил, и с каждым словом на высоком лбу приказного взлетали косо и падали вновь на глаза матёрые, густые, с сединой брови. Было видно: этот дитячьими игрушками бросил баловаться и давно навычен гвоздить в макушку, в самое темечко. Мимо руку не пронесёт.

День был ветреный. Над Москвой, над кремлёвскими башнями, над крестами Василия Блаженного стремительно неслись рваные облака, и солнце то проглядывало в разрывы, то скрывалось. Свет и тени бежали по Пожару, по людским лицам, то ярко высвечивая их, то притеняя, и так это было, как ежели бы в разных местах площади вспыхивал солнечный и радостный день или вдруг сгущались сумерки.

Дьяк читал, вколачивая в толпу слово за словом:

— «Впали мы в пьянство великое, в блуд, в лихвы, в неправды, во всякие злые дела…»

Старуха, коротким пеньком торчавшая у самого Лобного места и непонятно как не вбитая громадой людей в грязь по малому своему росту, щепотью, морщеной и ломаной, как куриная лапка крестила мелко-мелко серый пятак лица, шептала:

— Истинно, истинно… Господи, истинно…

Трясла заплатами измызганной шубейки. Сложенные в троеперстие пальцы слепо, неверно тыкались в изъеденный годами лоб, в рвань платка на груди. В глазах тускло светила дрожащая слёзная муть.

Облако заслонило высветивший старуху луч, и лицо её ушло в тень. Ан тут же на другом краю площади солнечное пятно выделило из толпы лицо мужика в грешневике, лежавшем на голове охлюпкой. Лицо было необыкновенно широко, пухло, отёчно, там и тут обозначаясь жёлтыми пятнами и отметинами, как ежели бы то был ком теста, который долго тискали в жёстких ладонях, били, катали, а потом надели на него грешневик и поставили на шею, укутанную в ворот армяка. На читанное дьяком с Лобного места мужик сквозь обитые о кружку или пострадавшие по иным каким причинам губы мычал тупое и неопределённое:

— Кгм…

И были в этом звуке тоска, жалоба, обида и на себя, и на весь мир.

Дьяк читал о повелении царском запретить вольные питейные дома, о призыве Борисовом к корчемникам жить иным способом, нежели торговля вином, обещал дать им земли, ежели они пожелают заняться честным трудом хлебопашца.

Облака всё неслись над Москвой, выказывая в толпе лица с растрёпанными бородами, вздёрнутыми, настороженными бровями, обтянутыми в напряжении скулами. И глаза, глаза глядели с разных сторон Пожара. Одни смотрели изумлённо, хотя уже и многим удивил царь Борис народ московский, другие взглядывали твёрдо, с надеждой, третьи взирали с тайной усмешкой, издёвкой, сомнением. Груда людская двигалась, ворочалась, шевелилась, издавая неясный, но ровный гул, порождаемый шёпотами, вздохами, бормотаниями, и было непонятно, чего в нём больше — одобрения или недовольства. Серый пар дыхания густел над толпой. С глубокой печалью, болью смотрел на народ патриарх Иов с высокого крыльца белого на синем цоколе собора Василия Блаженного. Слабые плечи патриарха были опущены, Рука крестила толпу, губы шептали что-то.

И вдруг в толпе раздались голоса:

— Смотри, смотри!

Многие обратили взоры к Спасской башне.

— Царь, царь! — зашептали по площади, и кто-то якобы углядел, что из тайного окошечка на народ на Пожаре грозно и с осуждением взирал Борис. Толпа сгрудилась ещё плотнее, как ежели бы люди хотели спрятаться друг за друга от сурового взора.

Дьяк читал, что царь Борис запрещает пьянство и объявляет, что скорее согласится простить вора и даже убийцу, чем пьяницу, ибо большей беды для державы нет, нежели пьянство. Страшные слова падали на головы людей: «обман», «корысть», «неверие»…

Всё оно и было так, да было, однако, и не так. Сии страшные болезни вправду прикинулись к людям, но матёрый дьяк, называя хвори, не называл породившие их причины.

Великими трудами и великими жертвами было создано государство Российское, объединившее под рукой Москвы земли рязанские, суздальские, новгородские и многие-многие другие, что жили осо́бе под властью князей. Московия стала державою, однако державным не стало отношение к людям, в державу объединённым. Сильный бездумно и беззастенчиво сокрушал слабого, отношения между людьми покоились на случайностях, и не было да и не могло быть уважения к собственной чести. Цель перед человеком стояла одна — выжить, и для этого годны были любые средства.

Князья и бояре дрались за места у трона или за сам трон, а мужик хотел остаться живым. О державе не научились думать, это только брезжило в отдалённой глубине сознания. И унизить, украсть, сподличать, обмануть, убить было можно, а после залить пересыхающую глотку вином. Всё было можно.

Арсений Дятел уходил с Пожара молча.

9

В Москве было беспокойно, тревожно, непросто. А здесь стояла тишина, и в неизменной обыкновенности жизнь без затей одевала землю в весенний наряд. Телега, на которой ехал из Москвы с борисоглебскими монахами Степан, вкатила в лесок, и в лица пахнуло таким густым, настоявшимся запахом прошлогоднего перепревшего листа, кисловатым, вяжущим губы духом распускающихся почек, что Степан не удержался и спрыгнул на землю. Сапоги разъехались по грязи, но он, взмахнув рукой, извернулся и, перепрыгнув через колдобину, встал на твёрдую дернистую обочину. Расправил плечи, потянул носом сильные запахи, и губы невольно сложились в улыбку.

Лесок, подступавший вплотную к дороге, был ещё по-зимнему просвечен, и каждое деревцо виделось отдельно, но набухшие, а кое-где и лопнувшие почки уже одевали ветви зелено-коричневой дымкой, которая угадывалась явственнее, чем дальше стояло дерево. Лес же в глубине, в гуще, был и вовсе зелен. Но наверное, всё же не первая зелень вносит в людские души ощущение предстоящего праздника. Скорее, поражает и радует то движение, которое обретает лес с приходом тепла. Зимние деревья стылы и мертвы, весной же ветви становятся гибкими, летучими и даже в безветрии колышутся, колеблются, зыбятся и волнуются. Весна преображает неподвижную, пугающую, мёртвую громаду в живое чудо, потрясающее самые глубинные, самые нежные струны человеческого существа.

Степан легко шагал по обочине и был полон, как это бывает только с молодыми и здоровыми людьми, ощущением праздника жизни. Глаз его в чистом и крепком лесном воздухе радостно подмечал всё: как, тёмная у основания, горит зелёным огнём малых своих вершинок щетинящаяся на пригорках трава; как, дёргая хвостиком и кивая головкой, прыгает по обсыхающей лесной дороге трясогузка; как парят под солнцем спины коней.

72
{"b":"802120","o":1}