Дышалось Степану легко, и радость ощутимо щекотала грудь. Он отломил ветку и прикусил мягко подавшуюся под зубом зеленовато-коричневую её кожицу. Рот наполнила терпкая влага, ещё больше усилившая ощущение радости, и Степан, казалось, услышал, как мощно, сильно, с гудением поднимаются по стволам деревьев от корней к самым верхним и тонким веточкам земные соки. От избытка переполнивших его сил Степан пристукнул сапогом в дернину, не то собираясь сплясать, не то проверяя, не брызнет ли из-под каблука живительная влага, так преобразившая лес.
Повеселели и монахи. Старый грузный Порфирий, кутавшийся от сырости в рогожу, откинул хламиду и, вольно усевшись на передке телеги, подставил солнцу лицо.
— Хорошо, — сказал, — благодать.
Перекрестился степенно и одобрительно поглядел на Степана. Глаза у монаха были по-детски голубыми.
— Что, — спросил, — радуешься солнышку, божья коровка? Сей миг каждая букашка господу кланяться должна. Ей-ей… Истинно благодать.
Снял скуфью[86] и широкой ладонью, такой, что в неё бы и младенец, как в люльку, лёг, стал гладить и мять лысую, лоснящуюся под солнцем голову. Вот и стар был, и рыхл, но и его тепло расшевелило. Тёр лысину, даже постанывая от удовольствия, и вдруг запел тонким дребезжащим голосом. От удивления лошади, с усилием влегавшие в хомуты, насторожили уши, а второй монах, сидевший в задке телеги, извернулся весь, скособочился и с осуждением оборотился к Порфирию серым, измождённым лицом. Но тот на его взгляд и внимания не обратил, а затянул громче и даже с вызовом. Хлопал ладонью в такт песне по грядушке телеги и щурился на солнце. Лицо зарозовело, обмякло, распустились морщины.
Степан засмеялся. Монах подмигнул ему с очевидным приглашением присоединиться к песне. Но Степан эту песню не знал, хотя была она и не церковная, а самая настоящая мужичья, крестьянская, однако такая давняя, что ему по молодости лет не довелось её слышать. В песне этой говорилось о поле, о поднимающемся хлебе и даже о девице, что ждёт молодца в такую вот распрекрасную весеннюю пору. Тощий товарищ Порфирия при этих словах горлом от досады заперхал. И Порфирий, так же неожиданно, как и запел, прервал песню и убеждённо сказал:
— Слепой ты, братец, и дурак. Господь наш всякую тварь и человека тако же радостью наделил. Господь! — Палец для убедительности воздел кверху. — А такие, как ты, понять этого не могут, и от вас уныние одно.
— Я вот игумену, — возразил тощий, — скажу про твои богохульные речи.
Порфирий на то рукой только махнул:
— Вот и в другой раз ты дураком выходишь. Эх! — Кивнул Степану: — Садись со мной, божья коровка, давай вдвоём споем. — Подвинулся на передке телеги, рукой показал: — Садись, садись!
Но спеть им не пришлось. Лес раздался, и взору объявились первые домишки Дмитрова. Порфирий скуфью надел и взялся за вожжи.
Через малое время телега выехала на пустынную по-утреннему базарную площадь. Порфирий остановил лошадей, и монахи, а за ними и Степан, сойдя с телеги, перекрестились на высоко вознесённые главы Успенского собора. Над крестами собора, кувыркаясь, орало по-весеннему беспокойное вороньё, то всей стаей вскидываясь кверху, в сверкающую синь неба, то падая до самых куполов и вновь взмывая к солнцу в вечной и сладостной игре за счастье быть на земле.
Порфирий проследил взглядом за птицей и повернул лошадей к монастырю. Теперь ехали молча. Колёса телеги мягко вминались в густую грязь. Тощий монах покашливал со смыслом.
В обители, оставив лошадей на конюшне, двинулись к трапезной. Порфирий так рассудил:
— К отцу игумену успеем, а оно бы и горячего похлебать с дороги неплохо.
Ан и в этом им не выпало удачи.
Возвращаясь от утренней молитвы, отец игумен углядел их у самых дверей трапезной, и три божьи души предстали перед его взором. Сидел настоятель монастыря на игуменстве десятый год, и Порфирий, хорошо зная его норов, без слов, морщась, вытащил из-под рясы потёртый, телячьей кожи кошель и, протягивая его игумену, сказал:
— Вот всё, что за коней выручили. А две лошадки пали. Одна животом замаялась, другая на ноги села. Прирезали и татарам на Москве продали.
Отец игумен пожевал губами, пухлой рукой отвёл кошель, сказал:
— Не мне, не мне… Иеродиакону Дмитрию отдашь. — Спросил: — Почто в Москве задержались?
Порфирий поднял на игумена глаза. Молчал долго. Игумен с ноги на ногу переступил, и лицо у него удивлённо вытянулось. Наконец Порфирий ответил:
— А в Москве много разного. Сразу не обскажешь.
Братия, стоявшая за спиной настоятеля, любопытствуя, вытянула шеи. Порфирий в другой раз посмотрел на игумена. В глазах старого монаха, хотя и по-детски голубых, вдруг явилась такая дума, такая грусть, что игумен поспешил остановить его:
— Ко мне в келию зайдёшь. — И, перекрестив всех троих, сказал: — Ступайте.
Повернулся и пошёл покойно, плавно, как человек, в душе у которого тревог и сомнений нет, да и не было. Складки его рясы лежали строго, неколебимо. Монахи остались посреди двора. Порфирий поглядел вслед игумену, и у глаз старого монаха прорезались морщины, как ежели бы он что-то прикидывал в уме, примеривал, соображал. А настоятель монастыря уплывал дальше и дальше безмятежной, покоящей грузное, сытое тело походкой.
— Кхм, — кашлянул Порфирий и, повернувшись, сказал: — Пошли, однако, похлебаем горячего.
Щи им дали добрые и прямо с пылу — рот обжигало. Хлебали из большой чашки вкруг. Порфирий ел в охотку, даже рукава рясы подвернул. Неожиданно тощий монах спросил:
— А что игумену обсказать хочешь?
И ложка у него в руке застыла, до рта не донёс, ждал ответа. Но Порфирий будто не слышал вопроса, хлебал, не пропуская своей очереди. Щи, видно, по вкусу ему пришлись. И только через время, положив ложку и обметя крошки с бороды, ответил:
— Ты вот хлеб со стола брал и больший кусок ухватил. — Мотнул головой. — Я не сужу. Знаю: оно само собой выходит, что рука больший кусок выбирает. — Улыбнулся скорбно.
У тощего монаха глаза расширились: при чём-де он и кусок? На то Порфирий сказал:
— Москва ныне на многое замахнулась, — вздохнул, — а рука у каждого к себе кусок тянет, к себе… Да тот ещё, что поболее. Вот я всё о том и мыслю. — И опять губы его сложились безрадостно.
Тощий скребнул ложкой о дно чашки, пошлёпал синим ртом, сказал:
— Богохульствуешь. Всё от бога. Богохульствуешь, Порфирий.
И видно было — озлился. Даже хрящеватые уши монаха назад оттянулись, бровь над нездорово заблестевшим глазом прыгала.
Порфирий, отворачивая рукава рясы, ничего не ответил. Степан водил взглядом от одного монаха к другому, и почему-то старый Порфирий был ему ближе, хотя речи его он не понял.
В тот же день, к вечеру, Степана свезли в дальнюю деревеньку к монастырским табунам. Привёзший его монах, передавая мужика с рук на руки табунщику, сказал:
— Игумен велел: пускай пасёт лошадок, как прежде. А там видно будет. — И уехал.
Табунщик повёл Степана в шалаш, крытый корьём и строенный по-татарски — с открытым верхом. В просвет проглядывало сумеречное небо. Посреди шалаша горел костерок, дым струйкой утекал в свод. Наскучавшись без людей и зная, что Степан побывал в самой Москве, табунщик, едва сели к костру, спросил:
— Ну как там?
— А ничего, — устало ответил Степан.
— Но всё же, — добивался табунщик, катнув упрямые желваки на скулах, — небось…
— Царь у нас иной теперь, — сказал Степан, глядя на табунщика поверх костра. — Борис. И царица иная. Мария.
— Ишь как. — Табунщик загорелся интересом ещё более. — Ну и что? — Руки к груди прижал.
— Да что? — пожал плечами Степан. Помолчал, глядя в огонь, и сказал: — Землю, думаю, пахать надо. — Улыбнулся с доверчивостью. — Ехал сюда, видел: земля вот-вот подойдёт к пахоте.
— Землю пахать, — эхом повторил за ним мужик, — это да, это точно.
— А что иного-то? — качнул головой Степан.