Монах стыл на коленях, как неживой.
6
Умельцы, что плели в Чудовом монастыре удавку для царя Бориса, были не одиноки. И другие мастера нашлись тайного этого промысла. И мастера хваткие: нити скручивали крепко, ссучивали надёжно да ещё и узелки для верности затягивали. В Москве что? В Москве опасно. Кабак — так в углу ярыжка сидит и из-под руки смотрит злой мышью; перекрёсток — царёв стрелец и тоже доглядывает. Брякнешь неосторожное слово, и тут же — хап тебя — и к царёву дядьке Семёну Никитичу под руку. А рука у него тяжёлая, засовы в застенках кованые, а люди как псы цепные. Один Лаврентий — лицо доверенное — человека выжимал, как спелую клюкву, и, как из клюквы, из того красное капало, да только не сок для кислого питья, но кровушка. Нет, в Москве всегда баловать было трудно. Здесь знали: без доброго кучера понесёт тележку так, что и колёс не соберёшь. Вожжи придерживали. Под иным небом сыскались лихие людишки, и головой им стал Богдан Бельский — воевода Царёва-Борисова.
У Богдана от всегдашнего напряжения, от сосущей тоски глаза завалились, подплыли чёрным. Понимал: ходит вокруг огня. Но по-иному не мог. В голове стучало, как с тяжёлого похмелья. Ему и раз, и другой ставили на зашеину пиявки да и так, отворяя жилу, кровь сбрасывали, но шум в ушах не проходил. Знать, сердце напряглось чрезмерно. Какие пиявки? Богдан хлопотал об одном — людей, людей побольше сколотить, сбить, связать единым словом, подчинить своей воле. Дальше не заглядывал. Гадать не хотел. Говорил так: «Там будет видно». Голос у воеводы хрипел от сдерживаемой гневной дрожи. Богдан был как натянутая тетива лука. Даже свои, ближние, его побаивались. Воевода темно взглядывал на людей, и неясно было, как он поступит в следующее мгновение — по головке погладит или шашку выхватит и смахнёт ту же голову. Но это видели только ближние. Для иных Богдан глядел самой лаской. Ходил мягко, говорил негромко, в глаза заглядывал и по плечам гладил.
— Ничего, ребятушки, — ободрял, — здесь не Москва, здесь воля.
Но поворачивался спиной к тому, кого только что обнимал, и лицо вновь темнело.
В Царёве-Борисове, не затихая, шумели пыльные степные шляхи, тянулись бесконечные обозы чумаков, из степи ватагами наезжали казаки, не закрывались двери погребов, шинков и кабаков на перекрёстках дорог. Здесь спускали свои или чужие денежки, и никто не спрашивал ни казака, ни стрельца, чей жупан, серебряные кованые подсвечники, свитку или шубу выбрасывает он на стойку, требуя вина, вяленых лещей или кусками жаренную баранину, что готовили на больших сковородах невесть откуда явившиеся, голые по пояс, облитые потом татары. Винный дух перемежался с острыми запахами подгорелого мяса, чеснока, терпких степных трав. Да стрельцы на степном ветру хмелели и без вина и славили воеводу. Богдану эти разговоры передавали, а он на них отвечал одно: «Пускай гуляют».
Шальная круговерть, вовсе не похожая на российскую строгую жизнь, закручивала людей, как в половодье бешеное течение мутную бросовую воду. И полыхали над степью, над ковылями, так что больно было глазам, невиданно яркие закаты, горели опасными красками, будя в душах не то страх, не то отчаянный восторг перед чем-то несбыточно прекрасным. Такого неба, размаха, шири русские мужики не знали. Глаза наливались надеждой.
В эти хмельные денёчки через наезжавших в Царёв-Борисов казаков верные Богдану люди связались со степными атаманами. В кабаке, глядя в лица загулявших казаков, стрелецкий сотник Смирнов — человек с острыми, злыми глазами и сгнившими на царёвой службе чёрными пеньками зубов — сказал:
— А что, казачки, плохо ли вас принимают в нашей крепости?
Казаки зашумели:
— Добре, добре, слава воеводе Богдану!
Смирнов, с лицом, раздобревшим от вина, другое спросил:
— А принимали ли вас, казачки, так же в иных царёвых городах?
И на это казаки ответили:
— Добре, добре принимаете, а из иных крепостиц и царёвых городков нас выбивали вон. — И засмеялись.
Смирнов бесшабашно рукой взмахнул и ведро вина на стол выставил да блюдо жареной гусятины попросил. И после доброй кружки, ломая жирную гусячью ножку, сказал:
— Воевода наш хочет с вашими атаманами поговорить.
За столом замолчали. Смирнов увидел: казаки насторожились. Битый был народец казаки, любого подвоха от царёвых людей ждал.
Сопя, один из казаков потянулся за гусятиной, выворотил птичий бок, хрустя, впился зубами в сладкое мясо. Смирнов, разгорячась, ещё ведро вина попросил и колбас. Славные были колбасы в Царёве-Борисове, прокопчённые, запашистые от чеснока, жирные. Под такую колбасу и язык сжуёшь. Да и широко угощал стрелецкий сотник: кабатчик блюдо нёс, а из-за груды колбас лица не было видно. Брякнул блюдо на стол, сказал:
— Гуляйте, гости хорошие, гуляйте!
Хохотнул бесовски, как умели только шинкари на вольных землях. Подмывающее веселье было в его голосе и забубённая удаль: кто, как не шинкарь, знал, что сегодня гуляет здесь человек, радуясь людским лицам, вину и сытому желудку, а завтра нет его — срубили, а шинок или городок только дымом возьмётся в пламени всепожирающего пожара — татарского ли, литовского, польского или иного какого набега. Неустоявшаяся жизнь была на окраинах Руси, густо тянуло по степям и перелескам горьким дымом погорелых городков, и пахарь, налегая на плуг, тревожно оглядывал окоём — не показались ли из-за холмов лихие люди. На покос ли, на пахоту, на уборку хлеба без шашки мужик не выходил. Брался за чапыги плуга, а сам поглядывал в борозду, где лежала боевая справа. Да иначе и нельзя было. Так что с лёгким сердцем говорил шинкарь:
— Гуляйте, гуляйте, соколы!
Сотник, расплёскивая вино, поднял кружку.
— Ну, казачки, — крикнул, — вольные люди, слава!
Но вино выпили, колбасы съели, а за столом никто слова об атаманах не сказал. Да и сотник Смирнов в другой раз поопасался напомнить.
Пьяный казак, упёршись грудью в заваленный обгрызенными мослами стол, взглянул на сотника мутными глазами, но, видимо, на то у него только и сил достало, так как тут же увенчанная чуприной голова его упала в винную лужу.
Вечером, однако, когда сотник, пыля сапогами по мягкой улице и тревожа бесчисленных собак за кривыми плетнями, шёл из кабака, крепкая рука придержала его за плечо. Хмель разом слетел со стрельца. Смирнов дёрнулся, нашаривая у пояса нож.
— Погодь, сотник, — раздался за плечом спокойный голос, — не гоношись!
Сотник опасливо оборотился. Перед ним стоял казак, который в кабаке казался самым пьяным. В казачьем ухе блеснула в лунном свете серьга.
— Скажи, сотник, — начал казак, — ты спьяну в кабаке о воеводе языком трепал или впрямь у него дело к атаманам есть?
Смирнов ворохнулся под рукой, но казак, так и не отпуская его, увлёк в тень, под деревья.
— Что молчишь? — спросил, вглядываясь в лицо. — Разговор-то, ежели не шутейный, может и состояться. Только вот в голову не возьму, о чём царёву воеводе с вольными казаками гутарить? — И опять блеснула серьга, как остриё ножа.
Смирнов сглотнул слюну, прочистил горло. Больно неожиданно насел на него казак, больно хватко взялся. Оторопь, однако, прошла, и он, без робости сбросив с плеча казачью руку, сказал:
— О чём разговор — то воевода знает. Мне велено о встрече договориться. — Подступил к казаку: — Да условиться, чтобы разговор был тайным.
Казак, наклонившийся было к сотнику, медленно выпрямился, помолчал, приглядываясь прищуренным глазом, и, крутнувшись на подкованных каблуках, повернулся и зашагал прочь. Однако на следующий день к сотнику, так же вдруг, подошёл другой казак и заговорил о встрече впрямую. А ещё через два дня, ночью, по тихим улицам спящего Царёва-Борисова простучали копыта коней. У дома, где жил воевода, кони остановились. Злой жеребец взвизгнул в ночи, но тут же примолк.
— Цыц, чертяка, — глуша голос, сказал кто-то и, видать, придавил жеребца шпорой.