И вот теперь к опасной черте южных российских пределов поднесли пылающий фитиль. «В Ригу», «слух», «медиум», «не мешкая»… Слова эти, словно подхваченные эхом, дважды и трижды прозвучали в сознании Афанасия Власьева. «До слухов ли ныне, — подумал дьяк, — до гаданий ли?» И тут только окончательно понял, что всколыхнуло и обеспокоило его сознание, когда он вступил в царские палаты. Да, всё было по-прежнему: и царь в кресле, и дядька его Семён Никитич подле царёва места, и древние, по преданию, вывезенные из Царьграда, кованные из серебра подсвечники, — ан было и иное. И это иное разгадал и приметил вёрткий, пытливый, изощрённый мозг посольского. Вот и глаз он не поднял, а увидел: может, и невидимая прочим, но объявившаяся дьяку легла на всё, что было здесь, и даже пропитала самый воздух тревога, ожидание опасного и боязнь его. И носок царского сапожка, плясавший на высоком ворсе ковра, и голос царя с неожиданно явившимися трепетными нотками, и настороженные, с прищуром всматривающиеся глаза царёва дядьки выказывали — здесь ждут, и ждут с опаской, следующей минуты, да ещё и не знают, что принесёт будущая эта минута.
Афанасий Власьев поклонился и вышел. Спускаясь по ступеням дворца и шагая через Соборную площадь к приказу, дьяк, верный привычке додумывать родившуюся мысль до конца, обмозговал примеченное в царёвых палатах. И хотя поспешал веление царское исполнить, ан скривил блёклые губы. «Нет покоя на Москве, — подумал, — так нет же покоя и в высоких палатах». И другое ему в ум вошло: «Не бывает, видать, так, чтобы внизу сопли на кулак мотали, а вверху плясали. И наоборот. А коли и случается такое, то пляске той недолго быть». Однако и в мыслях душой покривил. Много, много знал дьяк да и сам руку приложил к тому, что Москву расколыхало. Но молчал. Петлял, словно заяц. Боялся? А что ж не бояться? В таком разе многие и сильнее душой пугались.
В тот же день думный дьяк Посольского приказа Афанасий Власьев погнал коней в Ригу.
Вот так, и не иначе. Опасное, опасное сгущалось над Москвой, пригибало головы людям, и не тот, так иной уже слышал: «Подождите, подождите… Будут пироги со всячиной, что, откусив, не прожуёшь».
Афанасий Власьев с нелёгкой этой думой и собирался в поход да с тем же и уехал. И всё глядел в оконце кареты да морщил кожу у глаз.
Ныне с гудящей от усталости головой возвратился он из дальней поездки. За весь долгий путь и часа спокойного не было, ну да такое посольскому было привычно.
Медиум, крепкий, на голову выше дьяка, осанистый мужик с удивительными, казалось, заглядывающими в саму душу глазами, что-то пробормотал недовольное, кутаясь в плащ. Власьев, не отвечая, думал о своём.
Карета въехала на задний царский двор и, хрустя по песку, остановилась подле церкви Екатерины. Власьев, глянув на медиума — у того тонкие, костлявые пальцы на груди придерживали края плаща, — вылез из кареты. У дверей притвора, кланяясь, стоял церковный попишка. Поглядывал с боязнью: знал, кого привезёт дьяк, и, видать, шибко опасался.
Власьев оборотился к карете, сказал по-славянски, смягчая жёсткие немецкие слова:
— Прошу, господин. Здесь остановимся.
Немец, заслоняя узкую дверку, весь в чёрном и в чёрной же шляпе, вышагнул из кареты. Попишка церкви Екатерины ещё больше голову в плечи вобрал: вовсе забоялся. И то было понятно: уж больно необычный гость объявился на церковном дворе. Может, такого и не было здесь никогда.
По лепному карнизу церкви похаживали сизые голуби, раздували зобы, ворковали. Немец глянул на голубей и, согнувшись, ступил через порог притвора. Высокая его шляпа коснулась низкой притолоки.
Над Москвой только что пролился дождь — летний, спорый, хлынувший да разом же и иссякший, — и задний царский двор и тут и там заблестел нахлёстанными вмиг лужами. В зыбкой их ряби отражались стены царёва дворца, маковки церкви Екатерины, затейливые купола царицыной дворцовой половины. И стены дворца, и кресты православные, и цветные купола царицыной половины недобро колыхались в зеркале луж, покачивались, колебались, словно мираж неверный.
Не прошло и четверти часа, как, обиходив гостя, думный дьяк Власьев открыл дверь притвора и зашагал к царскому дворцу. Лицо думного было хмуро.
На царском крыльце его встретил боярин Семён Никитич и даже не спросил о Борисовом поручении, но только лицом потянулся.
— Всё, как велено, всё, как велено, — торопливо выдохнул Власьев, — только что подъехали…
Семён Никитич повернулся и, минуя расступившихся мушкетёров караула, вошёл во дворец. Власьев заторопился следом.
Войдя в палаты и словно обретя под крепкими их сводами твёрдость, царёв дядька указал дьяку на лавку, спросил:
— Что надобно для гадания?
Власьев тут же ответил, как заранее обдуманное:
— Сей медиум не гадает, но предсказывает по известным ему приметам и знакам.
Семён Никитич морщинами собрал лоб.
— И к разговору с царём готов, — торопясь, закончил думный и сомкнул губы.
Царёв дядька, словно ожидая ещё каких-то слов, мгновение смотрел на него, шаря глазами по лицу, но, ничего не дождавшись, отвернулся, и тогда в углах узких губ Афанасия Власьева что-то изменилось, сдвинулось, заколебалось. Но Семён Никитич перемены той не увидел.
За окном дворца потемнело, и дождевые капли тяжело защёлкали в свинцовые листы, выстилавшие оконные отливы. Били, стучали, будто торопя кого-то.
7
В тот же вечер медиума тайным переходом проводили в царские палаты. Кремль спал, и лишь редкие огоньки виднелись в оконцах тут и там да светили кое-где негасимые лампады у надворотных икон. Туман с заречных лугов тек по кремлёвским улицам. В лунном свете мерцали золотом кресты церквей и соборов. Воздух был холоден и влажен.
Медиум попросил три свечи и, поставив их на стол, сел так, что колеблющееся пламя отделило его от царя Бориса, боярина Семёна Никитича и думного дьяка Власьева. Крупная голова медиума, крутые плечи, укутанные в ткань плаща, чётко рисовались на фоне затенённого ночной чернотой окна. Царь ждал.
Медиум молчал и минуту, и другую, и третью. Царь Борис почувствовал, как волнение входит в него. Медиум по-прежнему молчал. Невольно, подчиняясь тревожному чувству, царь Борис, сжав подлокотники кресла, подался вперёд, разглядывая высвеченное пламенем свечей лицо необычного гостя. Мясистое, с тяжёлыми надбровьями, глубокими, словно резанными злым ножом, морщинами, ниспадавшими от крыльев носа, оно одновременно и раздражало Бориса и притягивало к себе. Так разверзшаяся бездна под ногами пугает и манит остановившегося перед ней человека. «Стой! Стой!» — кричит живое в нём, но другой голос тут же толкает: «Ступи, ступи ещё шаг и познаешь неведомое!»
Медиум всё молчал.
Борис разглядел низкий, покатый его лоб, от которого веяло недоброй силой, опущенные припухшие веки. И вдруг они дрогнули и начали подниматься. Медленно-медленно, как ежели бы преодолевали огромную тяжесть. В какое-то мгновение веки медиума, показалось царю Борису, словно ослабнув в борении, замерли, и царь услышал, как передохнул, будто всхлипнул, Семён Никитич. Власьев переступил с ноги на ногу. Велико было напряжение, овладевшее всеми в царёвой палате. Так и не открыв глаз, с полуопущенными веками, медиум начал говорить. Власьев поспешил с переводом.
Голос медиума был резок, слова вырывались из чуть приоткрытых губ с поражавшим слух свистом.
— Он говорит, — начал дьяк, — о звёздах, объявившихся над российской землёй. Говорит и о том, что всю дорогу сюда, в Москву, следил за звёздным небом и звёзды пугают его. Сии знамения вещи. Указующий их перст направлен в сердце державы российской.
Царь Борис слушал, не отводя глаз от медиума. По лицу ночного гостя пробегали странные судороги, но, может быть, это колеблющийся свет свечей изменял его черты?
— Он говорит… — начал дьяк и вдруг запнулся.
Борис искоса глянул на Власьева и угадал, что тот не то сильно поражён услышанным, не то затруднился с подыскиванием нужных слов.