Сказав это, Борис опустил глаза на лежащие на столе руки. На лице его явилось выражение, будто он хотел убедиться, хватит ли в них сил свершить сказанное.
Все молчали.
Пастор Губер, ещё не готовый охватить умом глубину сказанного, всё же подумал: «Сие невиданное и великое дело — просветить душу несметного народа». Царь Борис смотрел и смотрел на свои руки. И вдруг, словно решив, что достанет сил в них на этот подвиг, поднял голову и, неожиданно встретившись со взглядом пастора Губера, прочёл в нём одобрение и готовность к помощи. Ни царь, ни чужестранный пастор не знали, что застолье это и взгляд, которым они обменялись, вспомнятся им через годы во время жестокое, которое не пощадит обоих.
8
Арсений Дятел стоял в карауле у Грановитой палаты и видел иноземных царёвых гостей. Приметил стрелец как неуверенно всходили они по ступеням крыльца и несмело переступали через порог. Углядел и то, как привычно, без забот, властно поднимались на крыльцо свои: князь Фёдор Иванович, подкативший в развалистой карете шестериком, боярин Фёдор Никитич, что и головы в сторону стрельцов не повернул, Шуйские, быстрый на ногу царёв дядька Семён Никитич, а за ним и другие — князь Фёдор Хворостин, бояре Михайла Катырев, Пётр Буйносов. Боярин Пётр задержался на крыльце, шёлковый платочек достал и обмахнул бестревожное лицо. По всему было видно: не торопится боярин, да и к чему такому торопиться? Но то было понятно: куда чужеродным с этими столпами равняться! Другое озадачило стрельца. Как по-разному сходились гости, так по-разному и расходились. Только вот вроде бы местами они поменялись. Чужестранных в Грановитой палате, казалось, подменили. Люди те же были: и ростом, и платьем, и бритыми губами являли тот же нерусский вид, — но выступали они теперь по-иному. И прежде всего в лицах была перемена. Когда всходили на крыльцо, глаз, спрятанных под надвинутыми шляпами, насупленными бровями, вроде и не было видно, но, когда выходили, глаза расцвели живым блеском. Задор в лицах появился, интерес обозначился, движения стали размашистее и вольнее.
— Ты глянь, Арсений, — сказал стоявший вместе с Дятлом в карауле молодой стрелец Дубок, — их, видать, царь живой водой потчевал. — Оскалил зубы в улыбке. — Глянь, глянь! А?
Но то, что Дубок углядел, Арсений наперёд приметил и сей миг, насторожившись, к своим присматривался.
Матёрый боярин Фёдор Никитич на крыльцо выпер медведем, да только не тем, что колоду с мёдом у мужика уволок, но тем, что за колодой полез, а его на пасеке в узы взяли — он и взъярился. Упал в карету Фёдор Никитич и так на холопа зыкнул, что тот голову пригнул, а кони на ноги сели. Горяч, ох, горяч был боярин Фёдор! Ежели что не по нему — так он и голову срубить мог. Романовы отроду такими были. Да ведь в жизни оно и хотел бы, да всем головы не собьёшь. Романовы много от горячности своей теряли. И в этот раз царёв дядька Семён Никитич, глядя, как боярин Фёдор в карету садился, кхекнул в бороду.
И немало в этом звуке было. Немало…
Верный подручный царёва дядьки Лаврентий, покашливание то услышав, так поглядел вслед боярской карете, что молодой Дубок головой покрутил:
— Ну, ну…
И боярин Фёдор Иванович без радости вышел из Грановитой палаты. Перешагнул через порог, постоял раздумчиво и пошёл, с осторожностью сходя со ступеньки на ступеньку. Только Шуйские — и особенно старший из них, Василий, — сияя, как маковы цветы, выкатились на старые, истёртые плиты. Боярин Василий — крепкий, сбитый, ядрёный — даже Арсению Дятлу подмигнул от избытка радости или по какой иной причине. Щекой дёрнул, глаз прищурил и пошёл вольно, красуясь. Да о боярине Василии по Москве присказка ходила: «С его совестью жить хорошо, да умирать плохо». И что у него на уме — лишь чёрт знал. Увидев разъезд, Арсений смекнул: «Видать, у царя не всё ладно и опять разговоры по Москве пойдут». Сдвинул шапку на лоб.
А Москва и без того шумела. Круто, как норовистого коня, брал жизнь под уздцы Борис.
В один из дней Москва поражённо ахнула. На Болоте, где вершились казни, на грубо и поспешно сколоченный помост вывели известного дьяка Поместного приказа Ивана Широкова.
Поднимался он на помост шатаясь. Ворот наброшенного кафтана был разорван, губы разбиты. На помосте дьяка ждал кат в красной рубахе. Руки у ката были заложены за спину, однако те, кто поглазастее, увидели: кулачищи играли пальцами. Кат, видать, знал, что без дела не останется, и себя заранее злобил. Оно и в катовом деле душой загореться надо. Народ, оттаптывая друг другу ноги и наваливаясь на плечи передних, придвинувшись, притих.
За дьяком поднялся на помост известный же всем подручный царёва дядьки Лаврентий и, обведя площадь беспечальными голубыми глазами, не торопясь, развернул бумагу, закричал в толпу звонким, хорошим голосом.
Из государевой бумаги народ узнал, что царь отныне будет строго наказывать мздоимцев, без пощады, хотя бы и высокого рода, звания и чина те были. Повелено было бить мздоимцев кнутом, налагать на них великий денежный штраф, принятую взятку вешать им на шею и позора для выставлять их на общее обозрение. Более того — возить мздоимцев по городам в худых телегах или прогонять по деревням, дабы каждый видел, сколь велик царский гнев к мздоимству, и извлекал из того урок.
— Взятки, поборы, приношения, дары, гостинцы, приносы, хабары, магарычи зорили и зорят государство наше хуже пожара! — прокричал Лаврентий. — И несть им числа!
Люди, раскрыв рты, стояли не дыша. Такое на Руси было неслыханно.
Лаврентий свернул бумагу. На площади стало так тихо, что и в задних рядах услышали, как хрустнула она в его пальцах. Лаврентий оборотился к дьяку Широкову и сказал уже без усилия — каждое слово ловили с лёту:
— А сей дьяк во взятке уличён, и дело доказано. — Взмахнул рукой. — Поступить с ним должно, как царёвым словом определено. Бить кнутом, возложить в мешке на шею взятые им деньги и меха, выставить для позора на Болоте и возить по городу. — Повернулся к народу, и опять люди увидели его глаза. Смотрели они не моргая.
Дьяк на расставленных ногах торчал на помосте как обмерший. Глаза его — снулые, слепые — свидетельствовали, что он уже и не понимает ничего и скорее это бесчувственный чурбан, нежели человек.
Какая-то баба в толпе заголосила по-дурному:
— Мила-а-й! Беда-а какая-а-а! — Забила руками, как крыльями.
На неё зашикали. Баба смолкла, поперхнулась. Удивить Москву казнью было трудно. Москва многое видела. Кровь лить в белокаменной умели, и народ ко всякому привык, но чтобы за взятку кату в руки?.. Под кнут? Нет… Такого не знали. Взятка госпожой была, и недаром говорили, что она и камни дробит. А вот те на!
К дьяку подступили молодцы, взяли за руки и начали срывать одежду, но кат, стоявший до того неподвижно, выступил вперёд и легко отстранил их. Толпа придвинулась ближе. Кат поднял руку и, одним движением ухватив кафтан у ворота, сдёрнул до пояса, обнажив рыхлое, сытое, в рыжем пуху тело дьяка. Тот легко ахнул и отшатнулся. Но кат, подступив к дьяку, уже не оставлял начатого дела. Он крутнул Широкова на пятках, притиснул к свежеобструганному столбу. Молодцы подхватили висевшие плетьми руки дьяка и, окрутив бечевой, накрепко приторочили к столбу. Кат, отступив к краю помоста, снял с пояса кнут. И тут притянутый к столбу дьяк оборотил лицо к народу. Все взоры устремились к нему, и вроде бы не стало ни помоста, ни стоящих на нём молодцов, ни ката с кнутом, но виделось одно это лицо. Нет, не бесчувственный чурбан подняли на помост для казни, но человека. Лицо дьяка было сама боль, страдание, крик безмолвный. От глаза Широкова, подплывшего синим, поползла на обвисшую сумкой щёку слеза. Слеза — вода, да иная вода, что кровь. Дьяк плакал кровью.
Стоявший у самого помоста высокий, в добром платье старик, видать, такой же приказной, как и Широков, трепещущими, неверными пальцами взял себя за горло. Сосед перекрестился, губы зашептали: «Господи, неисповедимы пути твои…» Третий угнул голову. На лицах было одно: «Что деется? Да как без взятки, без посула? Столпы шатает царь-то… Твердь прогибается…»