Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Казак между тем со свойственной вольному человеку лёгкостью обратился к Ивану.

— А ты, — сказал, — правильно сделал, что на Сечь прибежал. Здесь, смотри… — И он повёл окрест рукой с зажатой между пальцами короткой казацкой люлькой. И в широком этом движении было так много всего, что трудно выразить словами. Но прежде, конечно, несказанно прекрасное ощущение свободы, независимости ни от чего и ни от кого. Удаль, присущая всему казачьему миру. Безмерная радость — жить под солнцем.

Паром, преодолев течение, повернулся к бьющим в боковину волнам тыльной стороной и, значительно прибавив в скорости, покатился к жёлтому песчаному плёсу как-то сразу приблизившейся Хортицы, на которой ныне сидела Сечь, не раз и не два, в зависимости от обстоятельств кочевой своей военной жизни, менявшая место расположения.

Ткнувшись в берег, паром стал. При этом крепком ударе многие из переправлявшихся не на шутку зашиблись и даже волы, всегда невозмутимо жующие жвачку и неизменно со спокойствием взирающие на мир, испуганно округлили глаза. Потирая больные места и недобрым словом поминая паромщика, не мешкая, люди посыпались на берег.

Иван свёл лошадь с парома, отошёл чуть в сторону, с ожесточением рванул из-под армяка тайное письмо и, бросив его на песок подле воды, зло начал топтать каблуком. Он так бил в клочок бумаги, скатавшийся сразу в грязный комок, будто хотел вколотить в зернистый песок не письмо сотника, но всю свою прошлую жизнь, со всеми её обманами, воровством, кровью, неверием ни в бога, ни в чёрта… Бил и бил до тех пор, пока бумага не распалась на мелкие частицы и наконец не затопталась в проступившую из-под песка жижу. В яростном ожесточении, однако, Иван не подумал, что человек может, конечно, затоптать клочок бумаги, и не только его, но никому не дано уйти от своего прошлого.

Когда Иван возвратился к поджидающему его знакомцу, тот спросил:

— Чего это ты?

Но Иван махнул рукой и не ответил. Да казак тотчас и забыл об этой странности, так как вообще не давал себе труда задумываться над чем-либо, но жил, как живёт дерево или трава.

Впрочем, так жил не только знакомый Ивану казак, но вся Сечь. Сюда сходились беглые крестьяне и холопы, а также те, кто был так или иначе стеснён жизненными обстоятельствами, те, кого не удовлетворял тяжкий труд хлебопашца, а горячая кровь не позволяла изо дня в день держаться за чапыги плуга. Были среди запорожцев натуры незаурядные, мощные, крупные, но были и тати, омочившие руки в праведной крови. Были обиженные, и были обижающие.

Всякие здесь были люди, и странное это сожительство натур, характеров, силы и бессилия, веры и безверия, целеустремлённости и почти абсолютной бесцельности давало удивительный сплав, называемый Сечью. В иные годы Сечь наполнялась без всяких видимых к тому причин многочисленным народом, в другие обезлюдевала, в одно время, ожесточась и накопив силу, бросала свои боевые челны к берегам Анатолии, в другое — седлала коней и шла громить польские местечки и города. Здесь никогда и никто никого не спрашивал, откуда он пришёл и зачем, так же как не спрашивали, почему он уходит, ежели тот или иной забирал саблю, укладывал нехитрое имущество в седельные сумки и садился на коня. Приходившему говорили неизменное «здравствуй», уходившему короткое «прощай». И всё на этом кончалось. Общие же дела Сечи решались на круге, на который сходилось всё её население. Решали в крике, в драке, и побеждал часто тот, у кого голос был громче, а кулак увесистее.

Иван-трёхпалый со знакомым казаком прибыли в Сечь как раз в тот боевой час, когда шумный её народ решал, собравшись на круг, какой-то из спорных вопросов. И хотя Иван повидал всякого и со всячиной, но и ему было здесь чему подивиться.

На круге седоусые дядьки и вовсе молодые казаки в мохнатых кожухах или лёгких свитках, в смушковых шапках или без оных, в нарядных жупанах или в полотняных драных шароварах, не договорившись, схватились на кулачки. То было лихое побоище, где в ход уже были пущены и тройчатки — злые плети из воловьей кожи — и батоги. Многочисленное население Сечи, казалось, в один дух отплясывает какой-то совершенно непостижимый гопак. Поле, затянутое желтоватой, взбитой каблуками пылью, кружилось в бешеном вихре. Из жёлтых пыльных клубов нет-нет да и вырывался то один, то другой казак, выдирал из ближайшего плетня здоровенную дубину и вновь устремлялся в пыльное марево.

Знакомец Ивана остановил было одного из таких бойцов громким криком:

— Пидсыток!

Но тот только глянул на него и, не задерживаясь ни на миг, бросился в самую гущу дерущихся. Казак тут же последовал его примеру, неведомо как определив, на чьей стороне должен он выступать в свалке. Оставаться безучастным Иван никак не мог, да такого не смог бы и другой, даже и робкий.

Через час, получив под оба глаза по доброму синяку, Иван-трёхпалый был уже совершенно своим человеком в Сечи. Правда, знакомый казак всё же привёл его к кошевому. Тот, здоровенный дядька с могучими усами, ниспадавшими чуть ли не до самой груди, одобрительно глянул на украшавшие лицо Ивана следы недавнего боя и сказал:

— Добре. Отведи его к Кирдюгу.

— Ни, — ответил казак, — то негоже.

— Тогда отведи его к атаману Касьяну.

— И такое негоже, батько, — отвечал на то казак, — мы думку имеем: вин буде у нас.

— И то добре, — сказал кошевой.

Так Иван остался в Сечи.

7

С Игнашкой, собакой взвывшим на своём крыльце от безнадёжности и великой жалости к себе, как это всегда случается на Руси, обошлось. Татарин наутро, как и обещал, привёз посевное. С недовольным, каменно-невыразительным лицом столкнул с телеги мешки, спрыгнул на землю, по давней привычке поцыкал сквозь зубы, огляделся.

Игнашка стоял опустив руки.

— Но-но, — промычал Татарин, — ты это… Мужик здоровый, чего там…

Повернулся, взял в передке телеги что-то завёрнутое в рядно, сунул Игнашке и, ничего более не говоря, пошёл по двору, выворачивая ноги. На влажной от росы земле оставались за Татарином чётко впечатываемые следы каблуков. Под навесом у амбара, углядев соху, Татарин остановился и, крепкой рукой завалив её на одну сторону, на другую, обежал узкими глазами.

— Подь сюда, — вскинув голову, позвал Игнашку.

Тот подошёл.

— Обжи, — властно сказал Татарин, — новые выруби[95]. — И ещё раз повернул соху. — Палицу, однако, — крякнул с досадой, — ржа сожрала. Зайди, дам. — И словно тем решив всё, оставил соху, шагнул к телеге.

На амбаре, роясь в гнилой соломе, дурными голосами орали воробьи, топырили перья. Весна была: что воробью, знай своё — дери глотку. Татарин поднял глаза на орущую стаю и, видать, даже воробьёв Игнашкиных пересчитал. На лбу у него морщина прорезалась. И не хотел, знать, но сказал:

— Лошадь дам. — Скулы у него обострились. — Как обжи вырубишь, зайди.

Теперь, точно, было сказано всё. Татарин легко вспрыгнул на передок телеги, круто взяв вожжи, развернул коня и покатил в распахнутые настежь со вчерашнего дня ворота.

Игнашка посмотрел ему вслед, сел на крыльцо, провёл рукой под носом, развернул рядно и задохнулся. Татарин отвалил Игнашке три каравая хлеба, дюжину луковок да кусок сала. Сало, правда, такое, что больше кожи, нежели мякоти, но всё одно — сало. Тут же лежала тряпица с солью. Ежовой щетиной давно оброс приказчик, ан знал: мужик как-никак, а должен пожрать, прежде чем в поле выйти.

Воробьи вовсе взбесились, разодрались на крыше амбара, перья летели по ветру, но Игнашке было не до весенних птичьих игрищ. Он впился зубами в хлеб, грыз луковку. Ах, сладок был хлеб, сочна луковка! Сала он не коснулся. Сообразил: завтра, как за соху возьмётся, оно будет нужнее. Сладкий хлебный сок ударил хмельным в голову Игнашке, и двор, амбар, распахнутые ворота вроде бы заколебались, сдвинулись с места, закачались. Игнашка через колено отломил чуть ли не половину каравая. И тут только увидел орущую воробьиную стаю. «А эти-то чем живут, — подумал, — в амбаре и зёрнышка не найдёшь! А живут…» Крутнул головой.

вернуться

95

Обжи... новые выруби. — Обжа — название оглобли или рукояток у сохи, плуга. По нему и участок пахотной земли, единица обложения в русском средневековье, назывался обжой.

84
{"b":"802120","o":1}