Иван стоял над сидевшим на дороге мужиком, пальцы ощупывали обушок топора.
Из кустов вылезли ватажники. Глаза торчком, рожи испуганы. Подошли. Встали вокруг. Разбитый мужик поднял голову, глянул на разбойников. Лицо у него исказилось. Но не сказал ничего. Знал: жизнь не вымолишь у татя. Ему концы прятать надо: тогда веселье волку, коли не слышит за собой голку.
Мужики взглянули на Ивана да и пошли в кусты. А когда он догнал их, крайний прянул от него в сторону.
— Но, но, — сказал примирительно Иван, — на разбой ходить не лапти сушить. Где пьют, там и девок валят.
Но мужик сошёл с тропы. Пропустил вперёд Ивана.
Тройка, что укатила от разбойников, была путивльского воеводы. Его холопы везли товар. Воевода, узнав про разбой, осерчал. Говорили ему и раньше: неспокойно-де на дорогах, — он отмахивался. Где не балуют? Не до того было воеводе. Но, потеряв своего холопа, шибко разобиделся.
— Ну, ну, — сказал, — ну, ну…
Ноздрей дёрнул.
15
Царь сел в Серпухове. Палат, достойных царского дворца, не нашлось в городке, однако с поспешностью — давай, давай, знай, кому служишь, — убрали коврами да расшивными платами лучшую домину, изукрасили золотой посудой, резными поставцами, и Борис поселился здесь двором, пока ставили на лугах у Оки царские шатры и рубили царёв стан.
Пышности такой дотоле, при выездах из Москвы Иоанна Васильевича и Фёдора Иоанновича да и прежних царей, не знали. Тут уж приказ Большого дворца расстарался. В походной домине всё сверкало и искрилось золотом и серебром, шёлковыми яркими тканями. Зачем такое — никто сказать не мог, но было о том особое царское повеление.
За дни похода нездорово-тёмное лицо Бориса забронзовело, белки глаз очистились от желтизны, он взглядывал на бояр быстро и остро и был необыкновенно деятелен. Даже печатник Василий Щелкалов — мужик громогласный, завидного здоровья, умевший, как никто, работать споро и подолгу, — не поспевал за царём. Загнал его Борис. У дьяка лицо высохло за поход, скулы обтянулись, и он был резок в словах и зол, как никогда. Шагал быстро, каблуки ставил твёрдо, так, что приказные слышали его ещё издалека и заранее обмирали.
Ополчение требовало великого иждивения и забот. Бумагу изводили пудами, чернила — бутылями. В поле вышли тысячи воинов, и что стоило накормить их и обиходить? Великая на то нужна была казна и великое же старание. Крапивное семя не поднимало голов, отписывая бумаги туда и сюда. Не повольничаешь, кваску не попьёшь. Скрипели перьями в духоте и неуютстве тесных, случайных палат. Роптали: «Были походы, но против других… Нда-а…» И опять склонялись над бумагами. Повытчики[57] из кожи лезли, чтобы бумаги отписывались в срок. Василий Щелкалов — от его прыткого глаза и малая ошибка не укрывалась — был строг. Во дворе с утра выл во весь голос не один, так другой писец. За неимением батогов Василий приказал учить лозой. Резали её в ближних зарослях и от торопливости и походного положения выбирали всё больше суковатую и занозистую, так что и привычные к бою зады писцов не выдерживали. Многие чесались в те дни, сидя бочком на лавках да пошмыгивая носами. Но Василий своего добился. Бумаги отписывались вовремя, и к Серпухову — по царскому повелению — шли и шли со всех сторон обозы со снедью, с необходимым воинским припасом, со всякой другой нужной для похода справой. «Без строгости нельзя, — говорил думный дьяк, — балует крапивное семя».
В Серпухове Борис распорядился воеводством над войском. В главной рати поставил Фёдора Мстиславского, в правой руке — Василия Шуйского, в левой — Ивана Голицына[58], в передовом полку — Дмитрия Шуйского[59], в сторожевом — Тимофея Трубецкого. Такого никто не ожидал. Родовитые приосанились:
— А что вошло в ум Борису-то? Понял, видать, на ком держава стоит. Первых выставил в главные. А?
— Понял, понял… Да оно и дураку ясно: без столбов и забор завалится.
Боярину честь слаще сладкого.
Василий Щелкалов, сидя над бумагой, покрутил носом. Хитрющий был дьяк, как бес. Всё понял. Борис заткнул рты, отдав знатнейшим высокие посты. Ещё и так подумал дьяк, глядя в слюдяное тусклое оконце: «Решил, наверное, пусть спесью наливаются. А он — царь и своё возьмёт».
Борис ещё больше удивил хитроумного Василия, объявив, что Земский собор бил ему челом предписать боярам и дворянству службу без мест. То всегда крик, шум, грызня и недовольство — выставлялись друг перед другом при назначениях людишки, а теперь воеводы спрашивали только, где им быть, и шли к своим знамёнам, не справляясь с разрядными книгами о службе отцов и дедов. Нечего было задираться, и многие споры и раздражения отпали. Большой остротой ума надо было обладать, чтобы вот так — разом — не врагов, но друзей приобрести и укрепить рать.
Дьяк, от которого никогда не слышали смеха, рассмеялся:
— Хе-хе-хе. — Словно проскрипело ржавое железо.
Писцы, хотя и не смели поднять глаза на всесильного, злого Василия, изумились тому крайне.
Василий, отперхав горлом, зыркнул на свою паству для порядка и вновь склонился над бумагой. Царёвы указы торопили.
Серпухов многое повидал, а такого не случалось. Улицы заполнило несметное многолюдство. Да ещё и люди какие — один знатнее и выше другого. Местным пришлось трудно. И хотя царь Борис перво-наперво распорядился обходиться с жителями милостиво, однако притеснение всё одно вышло. Да и как не быть притеснению? В том доме стал боярин, и в другом тоже боярин, здесь князь, и там князь. Куда деваться люду? Ютились в пристроечках, в баньках на задах, в лопухи подальше забивались. В сторонке-то от больших спокойнее. А в городе шум, гвалт, скачут конные, и все спешно, по царёву делу. Запустит такой по улице — только куриные перья в стороны да искры из-под копыт. Не остановить. Даже стаптывали иных, но жаловаться было некому.
В соборах теснота. Душно. Со стен по святым иконам ползёт влага. Давка что в славном храме Георгия и Дмитрия во Владычном монастыре, что в Покровской церкви в Высоцком монастыре. Многих выносили: спирало дыхание. Дьяконы голоса срывали на службах. Да что дьяконы! Беспокойство выпало всем. А конца шуму и суете не было видно. Идут войска на рысях — только топот и конское ржание, — проносятся казаки, пылят обозы. Труден ратный подвиг мирному народу. Не посидишь на лавке, орешков не пощёлкаешь. От сумятицы великой во всём городе у коров пропало молоко. А у тех, от кого ещё понемногу цедили, стало горьким, в рот не возьмёшь. О сне забывать стали. Когда царь Борис спал, никому не было ведомо. Так многое делалось. И свечи в царских оконцах горели по всем ночам.
В темноте по улицам стрельцы ходили с фонарями дозором, и голоса, голоса:
— Слу-у-шай! Слу-у-шай!
Ох, боязно! Ох, жутко!
Да к тому же разговоры вдруг по городу полетели:
— Татары, татары близко…
— Пыль, видели казаки, в степи стоит столбом…
— Несметная, говорят, идёт орда. Ой, батюшки! Ой, что будет!
От таких разговоров в подпол только и залезть. Да многие и рыли норы поглубже да похитрее. Одно оставалось: царь оборонит. К Борису тянули руки:
— Надёжа, надёжа…
Колокола в Серпухове, не смолкая, звонили все дни. Медные голоса молили:
— Победу! Победу! Победу!
Свечи пудами жгли в церквах. Монахи разбивали лбы в молитвах.
Из Серпухова царём к начальникам степных крепостей были посланы гонцы с милостивым словом, и гонцам велено было спросить о здравии воевод, сотников, детей боярских, стрельцов и казаков. То была великая честь. Борис писал: «Я стою на берегу Оки и смотрю на степи. Где явится неприятель, там и меня увидите».
Подняли на ноги Тулу, Оскол, Ливны, Елец, Курск, Воронеж. Но царю и это показалось малым. Он потребовал карты лесных засек в местах, способных для вражьего обхода. Карты принесли. Царь сидел при открытых окнах — жара была нестерпимой, — без воинского убранства, в вольно расстёгнутом на груди черевчатом кафтане малого наряда. Нетерпелив был и, заметили, плечиком стал подёргивать, выказывая раздражение.