У Иова изумлённо взлетели веки. Он хотел что-то сказать, но слабые губы только прошамкали невнятное.
— Великий отче! — воззвал Борис с надеждой.
Иов опустил голову и опять забормотал что-то невнятное. Царь Борис отступил на шаг, и лицо его болезненно задрожало.
Иов так ничего и не ответил Борису.
Заданный вопрос, однако, волновал царя, и он спросил о том же пастора Губера, с которым последнее время встречался почти каждый день.
За пастором на Кукуй из Кремля посылалась добрая карета, и москвичи, когда она выезжала из Никольских ворот на Пожар, уже знали, куда и зачем карета сия катит.
— Глянь, — толкал в бок какой-нибудь дядя соседа, — опять за немчином от царя направились.
Люди таращились вслед карете, и нехорошее было во взглядах.
— Знать, своих ему мало… Немчина подавай…
— Н-да-а-а…
С пастором Губером приезжал доктор Крамер, и они подолгу говорили с царём. Бориса интересовало разное, но больше он просил рассказывать о том, как живут в иных странах, и слушал внимательно.
На беседы эти приглашал Борис царевича Фёдора и бывал недоволен, ежели царевича отвлекали дела. Борис говорил так: «Один сын — всё равно что ни одного сына» — и постоянно хотел видеть его подле себя.
Сидя напротив пастора и любезно улыбающегося доктора Крамера, царь Борис слушал рассказы с прояснившимся лицом, но порой черты царского лица тяжелели, хмурились, царь опускал глаза и, подолгу не поднимая взгляда, упорно, настойчиво смотрел на свои руки. В одну из таких минут пастор Губер вспомнил первую встречу с царём Борисом. Тогда свезённых в Москву из российских городов немцев и литвин нежданно-негаданно пригласили в Кремль и царь дал им обед в Грановитой палате. Многое изумило во время необычайного этого обеда пастора Губера, но более другого запомнилось, как царь Борис, воодушевлённо говоря, что он университет в Москве хочет видеть и алчущих знаний юношей, вот так же опустил глаза и долго рассматривал руки. В ту минуту, потрясённый желанием царствующей особы просветить свой народ, пастор Губер подумал, что царь Борис задался вопросом: «А хватит ли у меня сил на сие великое дело?» И тогда же, увидев вновь обращённое к гостям лицо столь удивившего его царя, подумал: «Да, он решил, что сил достанет». Глаза Бориса сияли. Ныне же случилось иное. Когда царь Борис наконец поднял взгляд на пастора, гость прочёл в нём такую грусть и муку, что его пронзило острой болью жалости к этому необыкновенному человеку.
В одну из встреч царь Борис и спросил пастора Губера:
— Сподоблюсь ли вечного блаженства на том свете?
Пастор Губер задохнулся от неожиданности, но он был книжником, читателем историй народов и подумал: «Какую же драму несёт в себе этот человек, ежели обращается с таким вопросом?»
Царь Борис, однако, только мгновение ждал ответа и отвернулся.
На следующий день царь всё же вновь послал карету за пастором.
Когда она выезжала из Никольских ворот, уже не дядька из рядов, но один из стрельцов, стоящих в карауле, сказал:
— Опять за немчином поехали!.. Ну и ну… Негоже так-то православному царю…
— Молчи, — сказал другой, — ежели на дыбу не хочешь.
Стрелец замолчал, как запнулся.
А на дыбу-то попадали многие. Ярыги так и шустрили по улицам. Здесь уж Семён Никитич своего не спускал, хотя царь редко призывал его в свои палаты. Царёв дядька часами торчал у царёвых дверей. А дел у него было много, и дела все путаные, Сыскного приказа. Но даже в те редкие минуты, когда он представал перед царёвыми очами, Борис слушал вполуха, будто Семён Никитич не о людях говорил, а о щеглах, сетью словленных в подмосковной царёвой вотчине.
О войске же, стоящем под Кромами, Борис, казалось, и вовсе забыл. Все бумаги отписывал воеводе Фёдору Ивановичу Мстиславскому печатник Татищев. И медленно, как за уздцы плохую лошадёнку, тянуло их через приказы крапивное семя. Ну, да с этими всё было ясно — здесь никогда не торопились. А надо было остеречься царю Борису.
Под Кромами вершилось худое.
Печатник Игнатий Татищев получил неожиданную весть из Польши. Какими дорогами она до Москвы дошла — ведомо было только печатнику. Известно: приказ его, Посольский, многих людей за пределами российскими кормил и с того сам кормился, только не золотом или мехами, но товаром не менее ценным — сведениями тайными.
Так и на этот раз сталось.
Игнатий бумагу прочёл и зло, так, что хрустнуло в кулаке, сжал её, однако, помыслив, положил на стол и тщательно разгладил свиток хрупкой ладонью. Посидел, глядя по привычке на шаткий язычок свечи прищуренными глазами да и поднялся от стола.
Через некоторое время он объявился у царёва дядьки. Вошёл, приткнулся на лавку и голосом, выдающим волнение, сказал без околичностей:
— Беда.
Такого, чтобы печатник разволновался, никогда не наблюдалось. Был он всегда ровен, нетороплив и в суждениях осторожен. И вдруг такое:
— Беда.
Царёв дядька от удивления из-за стола приподнялся.
Из польской бумаги стало известно, что присягнувшие мнимому царевичу князья Борис Петрович Татев и Борис Михайлович Лыков тайно, через виленского епископа Войну, ведут переговоры, умышляющие воровство против царя Бориса, с братьями-князьями Голицыными, которые возглавляют в царёвом войске передовой полк.
Услышав это, Семён Никитич кулак всадил в стол.
— Ах, воры, — воскликнул, — воры!
Забегал по палате, не в силах удержать гнев и досаду.
Ещё за год-два до объявления у границ державных мнимого царевича Семён Никитич получил донос, что князь Лыков, сходясь с Голицыными да с князем Борисом Татевым, про царя Бориса рассуждает и умышляет всякое зло. Тогда же Семён Никитич бросился к царю.
— Взять их в железа, — сказал, — пытать. Воровство объявится.
Царь Борис, однако, его удержал.
— Нет, — ответил, — негоже такое.
А сказал Борис так только потому, что Голицыны, хотя были и знатного литовского великокняжеского рода и местничаться могли и с Фёдором Ивановичем Мстиславским, и с Шуйскими, однако силу растеряли и опасности для трона не представляли.
Царь повторил твёрдо:
— Нет.
Дело заглохло, ан вот как себя показали Лыков да Татев и князья Голицыны.
«Я здесь мышей ловлю, — сказал себе царёв дядька, — вешая на столбах лазутчиков Гришкиных да шептунов московских, а волки-то там, в царёвом войске!»
Так или почти так подумал и печатник да и, уперев кулак в стол, положил на него многодумную голову и внимательно уставился на царёва дядьку.
А волки и вправду были в царёвом войске под Кромами.
Братья Голицыны — ах, хитромудрые князья земли российской — в сваре, закипевшей на Москве после смерти Фёдора Ивановича, как и Шуйские, Романовы, Мстиславский, на трон заглядывали, но да тогда их сразу по носу щёлкнули, и они ушли в тень. Но мысль-то, мысль о троне в головах горячих осталась. И сейчас, когда держава вновь зашаталась, честолюбивое вспыхнуло с новой силой в сердцах.
Конь всхрапнул настороженно, повёл головой. Старший из Голицыных, князь Василий, похлопал успокаивающе чёрного как смоль жеребца по шее, чуть придавил тёплые бока шпорами. Жеребец, опасливо приседая на задние ноги, съехал с берега в тёмную ото льда и тающего снега воду, вздохнул, как простонал, и поплыл, высоко поднимая голову. За князем в ручей спустилось ещё трое, на таких же чёрных, как и его жеребец, конях. Со времени Грозного-царя передовой полк сидел на конях чёрной масти.
Через минуту-другую жеребец встал на твёрдое дно и, торопливо, махом — вода, видать, жгла — в несколько прыжков выскочил на высокий берег. Князь, даже не оглянувшись — уверен, знать, был, что спутники не отстанут, — пустил жеребца вдоль густого ельника к видневшейся вдали просеке. Жеребец пошёл сильным ходом. Ветви — и одна, и другая — хлестнули князя Василия по лицу, но он жеребца не сдержал и головы не наклонил. Утопая на всю бабку в тающем, податливом снегу, жеребец вымахнул к просеке. Князь натянул поводья. Повернулся к скакавшим следом, вскинул руку. Те начали осаживать коней и, остановившись, но не спешиваясь, ввели коней в ельник и застыли в ожидании.