И Бесо узнал этот голос. Он принадлежал горийскому пьянице Силовану Тордуа.
Силован был припадочным. Вот и сейчас, догнав Бесо, он пошатнулся, хватаясь за кусты, стегнувшие его по голенищам, и стал заваливаться на бок.
Кажется, всего на миг в нем помертвела душа. Потом он шумно вдохнул. И стал развертываться, как бумага, которую свернул было в трубку ветер.
Так он выползал из одежды, которая его, видимо, угнетала.
К этим двоим подошел еще какой-то человек и, не обращая внимания на лежащего Силована, произнес, указав на кусты:
– Неужели в этом парке когда-то играла музыка?
Наверно, его сокрушали натиски крамольных мыслей, ибо в следующий момент он сказал:
– Всякий народ, что торопится прислужить, кончает этим же.
И он пошел дальше. Тем более что кто-то безмерный, путая тени, похаживал совсем рядом, видимо, сторожил этого говоруна. И открывший глаз Тордуа спросил, кивнув в ту сторону, куда скрылся незнакомец:
– Политический?
Бесо не ответил, потому как смотрел туда, где повертывались просторы, как бы отодвигались в одну сторону и дорога иголкой прокалывала их, истончаясь остринкой на самом горизонте. Это и была дорога, что вела в Гори.
А тем временем Силован окончательно оклемался и, отряхая бледнотонную материю, из которой были сшиты его штаны, произнес, показывая на церковь:
– Певал я там когда-то.
Бесо знал, что у Тордуа прекрасный голос и часто там, в Гори, богатые еврейские купцы зовут его на свои вечеринки, чтобы он там, как говорит водовоз Тамаз Сулакаури, «небо с землей смешивал», – так громоподобно мог вести свои октавы, в общем-то никому уже не нужный человек.
В бессмыслии, потрагивая то одну, то другую часть своего тела, Силован милостиво согласился выпить с Бесо. Вот так он умел – всегда как бы снисходить. Другие же никчемцы кочевряженья себе не позволяли.
Они прошли мимо роскошного дома, фасад которого увенчивал какой-то старинный герб. А рядом с ним ветер трепал флаг. И Бесо вспомнил, что тут тоже проживает некий иудей, у которого взято за причуду в честь знатного гостя обязательно вывешивать флаг. Правда, никто не знал, что он, собственно, означал. И полагался ли тому по статусу или нет.
Бесо один раз был в этом доме. Подсобил что-то занести внутрь. И там заметил только одно: в простенках – подряд стояло несколько шкафов.
И именно из этого дома – в полусумерках – выскользнула чья-то тень. И над головой, неведомо откуда взявшаяся, на лету сердито прокрякала утка.
– А тот знакомец увинтил? – кивнул на удаляющегося человека Тордуа.
– Кто это? – вяло поинтересовался Бесо. Но Силован, как это было давеча, уже поднял свой голос: – Ну ты чего у бегливости-то в подпасках?
И человек остановился.
И вскоре и Бесо его угадал.
Это был Шавла Кацадзе.
– А я вас не узнал, – начал он.
– Мы тебя тоже, – произнес Силован. – Это утка подсказала.
Утка действительно продолжала виться над городом и сердито крякать.
Силован помнил Кададзе еще мальчишкой. Как тот, нашкодив, всегда продраживал голосом одно и то же: «Я боль не бу», что в переводе, видимо, должно означать, что больше того, что на ту минуту было сотворено, он выкидывать не будет.
– Ну как ты тут живешь под флагом? – Тордуа кивнул на тот дом, из которого только что вышел Шалва.
– Да вот… – начал Кацадзе. – Случайно забрел…
Тордуа фыркнул в усы.
– Ну а ты свое кавалерство все продолжаешь? – полюбопытничал Силован. И – как бы вдогон – еще один вопрос выпулил:
– Коленки-то, поди, не штопаны.
И это даже вспомнил Бесо. Мать всегда выряжала Шалву на улицу в штанах со штопаными коленками. А то – опять же на коленки – проливала красные чарнила, и все думали, что Кацадзе истекает кровью.
И именно Тордуа как-то зимой, когда у него ноги увязали то ли в снегу, то ли в грязи, надел на одну ногу галош, а на другую валенок.
В Гори редко бывает снег. А когда выпадает, то обязательно с кем-то курьез случится.
Впереди ослепительно замерцало, и из-за угла выюркнул всадник с факелом над головой. Тоже чья-то, видимо, причуда.
И Кацадзе как бы вознес следом воду, собранную в пригоршню.
Силован помнил его этот ребяческий жест. Он означал удивление.
– Ну что, – тем временем вопросил Тордуа Кацадзе, – со встречи, может, в шинок завернем?
– Да у меня… – врастык пустив фразу, начал Шалва, – изжога.
Рядом – а они шли мимо какого-то озерца – подводно пофыркивал какой-то зверек. Гнилость, видимо, подтачивала этот водоемчик, и он задыхался от собственной мерзости, хотя от гор дул упругий просыревший ветер.
– Значит, изжога, говоришь? – вновь вернулся к теме выпивки Силован. – А у меня изжога, когда выпить не на что.
И неожиданно задал Кацадзе еще один вопрос:
– Ты все еще знаешься с этим пожирателем времени?
Бесо не знал, что имел в виду Тордуа, а Шалва понял, что Силован намекал на карты. Действительно, Кацадзе аж дрожит, когда в руках у кого-либо появляется колода, как говорится, «непитых», то есть новых карт.
Но ответить на вопрос Тордуа Кацадзе не успел, потому как в тот момент как бы проломилось к земле солнце, высветило весь Тифлис, и, просеявши свет, клен, под которым они стояли, опестрел тенью. И Кацадзе вдвинул под мышку, полувынутые было галоши, которые в ненастную погоду всегда носил с собой, кстати, не признавая сапог. Ему казалось, что в сапогах у человека портятся ноги.
И профиль его вдруг как бы приобрел более знакомую очерченность, и Шалва, может, даже против своей воли, но пригласил своих земляков последовать за ним в ближайший шинок.
У этого шинка, как это знал Бесо, всегда обретался некий сумасшедший, который постоянно перебирал неведомо где добытые ракушки, в которых поблескивала серебристая тина.
– Слышите, – вопрошал он, вороша раковины, – как волна с шелестением набегает на берег? – И глаза его как бы мертвенели, уже не вбирая в себя бездонности только что освободившегося от туч неба.
Сейчас сумасшедший не был так страшен. А вечером, когда в полусумерках все предметы кажутся крупней и размытее, его вид, да и слова тоже, представляли что-то одно зловещее и почти потустороннее. Особенно тогда, когда безумец говорил о ракушках, как о живых существах:
– Во сне они раскидываются руками и ногами.
И Бесо представлял себе все то, о чем говорил сумасшедший, более зримо, и тогда ракушки напоминали неких пауков, раз у них появлялись им означенные конечности.
– А вот и просветлились глаза, – продолжил безумец.
И Бесо опять содрогнулся, представив себе и эту картину.
Они зашли в шинок.
Где-то в глубине его, в чадной дымке, поискривал мангал – там жарились, вялились, истекая жиром, углились, наконец, шашлыки.
У Бесо захорошело во рту.
Вышел шинкарь, как-то виновато, что ли, глянул на Кацадзе, словно он сюда припожаловал совсем один. И вроде бы чувство вот этой вины перевешивало все другие чувства, которые он призвал в свое оправдание. И еще, казалось, он прислушивался к бунелой каменности земли, на которой стоял. Ибо пол в шинке не был деревянным.
И хотя вроде бы, словно дым, окутывала его неуверенность и страхость, сутоловатость, которой он был чуть-чуть поприжат к земле, делала его более собранным, что ли, даже способным на безрассудство.
И тут же еще показалось, что он, в общем-то старик, достиг какого-то если не бессмертия, то безлетия. И именно оно подхватило его и понесло по лону жизни, словно во всех предыдущих скитаниях он не терял молодость и не отпускал в грузность тело. И состояние, определяемое терпением или еще чем-то, вкупе с рыжеватой щетиной на щеках, делало лицо неумытым, хотя знобкая липкость, которую представлял из себя как бы выстиранный в поту платок, вряд ли холодила лоб.
Кацадзе заказал выпивку. И то ли его грузность, то ли что-то еще, что въехало в зрение после придавившего его ненастья, держало где-то на заднем взоре что-то громоздко неподвижное, не умеющее менять очертания с приближением к нему.