«Ты начисто притворства лишена…» Ты начисто притворства лишена, когда молчишь со взглядом напряженным, как лишена притворства тишина беззвездной ночью в городе сожженном. Он, этот город, – прошлое твое. В нем ты почти ни разу не смеялась, бросалась то в шитье, то в забытье, то бунтовала, то опять смирялась. Ты жить старалась из последних сил, но, отвергая все живое хмуро, он, этот город, на тебя давил угрюмостью своей архитектуры. В нем изнутри был заперт каждый дом. В нем было все недобро умудренным. Он не скрывал свой тягостный надлом и ненависть ко всем, кто не надломлен. Тогда ты ночью подожгла его. Испуганно от пламени метнулась, и я был просто первым, на кого ты, убегая, в темноте наткнулась. Я обнял всю дрожавшую тебя, и ты ко мне безропотно прижалась, еще не понимая, не любя, но, как зверек, благодаря за жалость. И мы с тобой пошли… Куда пошли? Куда глаза глядят. Но то и дело оглядывалась ты, как там, вдали, зловеще твое прошлое горело. Оно сгорело до конца, дотла. Но с той поры одно меня тиранит: туда, где недостывшая зола, тебя, как зачарованную, тянет. И вроде ты со мной, и вроде нет. На самом деле я тобою брошен. Неся в руке голубоватый свет, по пепелищу прошлого ты бродишь. Что там тебе? Там пусто и темно! О, прошлого таинственная сила! Ты не могла любить его само, ну а его руины – полюбила. Могущественны пепел и зола. Они в себе, наверно, что-то прячут. Над тем, что так отчаянно сожгла, по-детски поджигательница плачет. 6 ноября, Гавана Герой Хемингуэя
Когда-то здесь Хемингуэй писал «Старик и море», а может, было бы верней назвать «Старик и горе»? Нас из Гаваны «форд» примчал. О, улочек изгибы! И грохаются о причал, как будто глыбы, рыбы. И кажется, что рокот волн, гудящий вечно около, — вне революций или войн — ничто его не трогало. Но чтоб не путал я века и мне потом не каяться, здесь, на стене у рыбака. Хрущев, Христос и Кастро! От века я не убегу! И весело и ладно у чьей-то лодки на боку блестит названье «Лайка». Со мною рядом он стоит, прибрежных скал темнее, рыбак Ансельмо – тот старик, герой Хемингуэя. Он худощав и невысок. Он сед, старик Ансельмо. Соль океана на висках, наверное, осела. Он океаном умудрен. Он его гулом лечится. И возле океана он как вечность возле вечности. И так, застыв и онемев перед соленой синью, он словно силе монумент и монумент бессилью. «Читали эту книгу вы?» — «Нет», – он рукою машет. «Действительно вам снились львы?» Смеется он: «Быть может…» Он вечен, как земля, как труд, а мимо с шалым свистом идут парнишки и поют: «Мы социалисты!» Он смотрит, тяжко опустив натруженные руки, как под задиристый мотив шагают его внуки. Но внуки будут – или нет — счастливей и умнее? И долго смотрит им вослед герой Хемингуэя… 1961, Гавана Ирония Двадцатый век нас часто одурачивал. Нас, как налогом, ложью облагали. Идеи с быстротою одуванчиков от дуновенья жизни облетали. И стала нам надежной обороною, как едкая насмешливость – мальчишкам, не слишком затаенная ирония, но, впрочем, обнаженная не слишком. Она была стеной или плотиною, защиту от потока лжи даруя, и руки усмехались, аплодируя, и ноги усмехались, маршируя. Могли писать о нас, экранизировать написанную чушь – мы позволяли, но право надо всем иронизировать мы за собой тихонько оставляли. Мы возвышались тем, что мы презрительны. Все это так, но, если углубиться, ирония, из нашего спасителя ты превратилась в нашего убийцу. Мы любим лицемерно, настороженно. Мы дружим половинчато, несмело, и кажется нам наше настоящее лишь прошлым, притворившимся умело. Мы мечемся по жизни. Мы в истории, как Фаусты, заранее подсудны. Ирония с усмешкой Мефистофеля, как тень, за нами следует повсюду. Напрасно мы расстаться с нею пробуем. Пути назад или вперед закрыты. Ирония, тебе мы душу продали, не получив за это Маргариты. Мы заживо тобою похоронены. Бессильны мы от горького познанья, и наша же усталая ирония сама иронизирует над нами. 28 ноября 1961 |