Атлантик-бар Атлантик-бар! Атлантик-бар! Мы с самолета — и на бал! Хозяин — русский эмигрант. Испанка — его барменша, и сам он, как испанский гранд, склоняется так бархатно. На нем игривый галстук-бабочка и перстенек с печаткой, но он, седой, похож на мальчика, на мальчика печального. Он к детству нами возвращен, и, вспоминая детство, с акцентом спрашивает он: «А как живет Одесса?» Берет себе он стопку и уж совсем не чопорно подходит робко к столику: «Позвольте с вами чокнуться!» А тут совсем не чокаются. Тут пьют без проволочек. Надравшись, с рюмкой чмокается американский летчик. Тель-авивский рыжий Фима немочку откармливает. Президент голландской фирмы рок-н-ролл откалывает. Рок-н-ролл! Рок-н-ролл! Боцман роста башенного опрокинул в глотку ром, приглашает барменшу. А испанка-то, испанка — чувствуется нация!— вся как будто бы из банка ассигнация! Чуть плечами хрустит, будто отдается. Телом всем она грустит, телом всем смеется. А хозяин тайной болью и тоскою сломлен. Так он слушает любое маленькое слово. Предлагает он суфле… Бар со вкусом сделан. Все здесь как на корабле — окна, стены. И, наверное, когда окна бара гаснут, к вам он тянется, суда, горько и напрасно. Бару не с кем петь и пить. Бару одиноко. Бару хочется поплыть далеко-далеко… 17 февраля 1961, Бакуриани «Людей неинтересных в мире нет…»
Людей неинтересных в мире нет. Их судьбы – как истории планет. У каждой все особое, свое, и нет планет, похожих на нее. А если кто-то незаметно жил и с этой незаметностью дружил, он интересен был среди людей самой неинтересностью своей. У каждого – свой тайный личный мир. Есть в мире этом самый лучший миг. Есть в мире этом самый страшный час, но это все неведомо для нас. И если умирает человек, с ним умирает первый его снег, и первый поцелуй, и первый бой… Все это забирает он с собой. Да, остаются книги и мосты, машины и художников холсты, да, многому остаться суждено, но что-то ведь уходит все равно! Таков закон безжалостной игры. Не люди умирают, а миры. Людей мы помним, грешных и земных. А что мы знали, в сущности, о них? Что знаем мы про братьев, про друзей, что знаем о единственной своей? И про отца родного своего мы, зная все, не знаем ничего. Уходят люди… Их не возвратить. Их тайные миры не возродить. И каждый раз мне хочется опять от этой невозвратности кричать. 18 февраля 1961, Бакуриани «Я не сдаюсь, но все-таки сдаю…» Я не сдаюсь, но все-таки сдаю. Я в руки брать перо перестаю, и на мои усталые уста пугающе нисходит немота. Но слышу я, улегшийся в постель, как что-то хочет сообщить метель и как трамваи в шуме снеговом звенят печально – каждый о своем. Пытаются шептать клочки афиш, пытается кричать железо крыш, и в трубах петь пытается вода, и так мычат бессильно провода. И люди тоже, если плохо им, не могут рассказать всего другим, наедине с собой они молчат или вот так же горестно мычат. И вот я снова за столом своим. Я как возможность высказаться им. А высказать других, о них скорбя, и есть возможность высказать себя. 18 февраля 1961, Бакуриани Рождество на Монмартре Я Рождество встречаю на Монмартре. Я без друзей сегодня и родных. Заснеженно и слякотно, как в марте, и конфетти летит за воротник. Я никому не нужен и неведом. Кто я и что – Монмартру все равно. А женщина в бассейне под навесом ныряет за монетами на дно. Красны глаза, усталые от хлора. Монеты эти оставляют ей. Простите мне, что не могу я хлопать. Мне страшно за себя и за людей. Мне страшно, понимаете вы, страшно, как пристает та девочка ко мне, как, дергаясь измученно и странно, старушка бьет по клавишам в кафе, и как, проформалиненный отменно, покоится на досках мертвый кит, как глаз его, положенный отдельно, с тоской невыразимою глядит. А рядом в балаганчик залетает порывистая мокрая метель, и голенькие девочки глотают за сценою из горлышка «Мартель». Все сами по себе, все – справа, слева… Все сами по себе – двадцатый век. И сам Париж под конфетти и снегом — усталый одинокий человек. 18 февраля 1961, Париж – Бакуриани |