«Я комнату снимаю на Сущевской…» Я комнату снимаю на Сущевской. Успел я одиночеством пресытиться, и перемены никакой существенной в квартирном положенье не предвидится. Стучит, стучит моя машинка пишущая, а за стеной соседка, мужа пичкающая, внушает ему сыто без конца, что надо бы давно женить жильца. А ты, ты где-то, как в другой Галактике, и кто-то тебя под руку галантненько ведет — ну и пускай себе ведет. Он – тот, кто надо, ибо он – не тот. Воюю. Воевать – в крови моей. Но, возвращаясь поздней ночью, вижу я, что только кошка черно-бело-рыжая меня встречает у моих дверей. Я молока ей в блюдечко даю, смотрю, и в этом странном положенье одержанная час назад в бою мне кажется победа пораженьем. Но если побежден, как на беду, уже взаправду, но не чьей-то смелостью, а чьей-то просто тупостью и мелкостью, — куда иду? Я к матери иду. Здесь надо мной не учиняют суд, а наливают мне в тарелку суп. Здесь не поймут стихов моих превратно, а если и ворчат — ворчат приятно. Я в суп поглубже ложкою вникаю, нравоученьям маминым внимаю, киваю удрученной головой, но чувствую — я все-таки живой. И мысли облегченные скользят, и губы шепчут детские обеты, и мучившее час тому назад мне пораженье кажется победой. 1959 «Сосулек тонкий звон…»
Сосулек тонкий звон, — он так похож на стон, на слабый стон во сне, когда так сладок сон. А женщина спешит. Ее чуть-чуть смешит, что так она спешит, и чуточку страшит. По льду стучит – чок-чок! отважный каблучок, и дерзко на бочок мохнатый колпачок. А за спиной – ни мук, ни чьих-то лиц, ни рук, ни встреч и ни разлук — лишь этот властный звук! Ее мальчишка ждет. Его знобит и жжет. И вот она идет — как умирать идет. Мальчишка этот стар. Таким он рано стал. Уже он сильно сдал — он, как она, устал. Два горя, две беды, беспомощно горды, молчат, стыдясь друг друга, как в рот набрав воды. Их двое – не одно, и все в них стеснено, но властно и темно в разверстое окно, как бы в открытый люк, летит из марта вдруг щемящий этот звук, как слезы, чистый звук. И руки в руки брать, и в губы прядь вобрать, все это – не играть, а вместе умирать. Но этот смертный час — он – и рожденья час. И, отпевая нас, провозглашает нас, летя со всех сторон, похож на слабый стон, когда так сладок сон, сосулек тонкий звон! 1959 Двери Игрушечная сумочка в руках. Глаза чуть удивленны и раскосы, и рыжие колечки на висках, похожие на рыжие вопросы. Вот ее дом, глыбастый мрачный дом. Напыщенно он смотрит и надуто. Я никогда, как помню, не был в нем и, слава богу, никогда не буду. Она со мной прощается в дверях, целует в лоб и руку гладит нежно, но мне в ее глазах спокойных нечто внушает грусть, похожую на страх. Не заглушить мне страх и не запить! Я знаю эту женскую науку: поцеловать, погладить нежно руку, шагнуть за дверь и сразу все забыть. Да, двери меня сделали мудрей. Они жестоко мне преподавали. Не раз по обе стороны дверей меня так артистично предавали. Играет в доме кто-то «до-ре-ми», и снова что-то я припоминаю… Какая ты со мной – я это знаю. Какая ты за этими дверьми?! 1959 «Грешно раздумывать о славе…» Грешно раздумывать о славе, устав строгать, ломать, строгать, как бы о выстраданном праве не голодать и не страдать. Неужто и в начале юном бледно-зеленою весной нужна была нам плата шумом или уютной тишиной? И так ли это безотрадно, поверив сердцу и уму, жить, как природа, безнаградно и награжденно потому? А отчего же в перелесках ревут, задрав рога, самцы и тяжко виснут с крыш апрельских капели темные сосцы? И отчего все без пальто, а в небе – радуги ворота? И все за так, а не за что-то, верней, за то, что ни за что. Мы рождены, чтобы рождать. Мир добр и щедр – нам столько дал он. Мы получили это даром, чтоб это даром все раздать. 1959 |