— Да, эри, именно они. «Милые маленькие ламы» — его сильнейшество питает к ним определённую слабость.
И не существовало слов, чтобы выразить, насколько этот факт казался… абсурдным. Насколько тяжело, чуть ли не невозможно было вместить в голову то, что Извечной Тени, Горькому Дыму, Стылому Пеплу, Проводнику Печали, одному из шестнадцати практически всемогущих преемников Создателей… нравились альпака.
Альпака. Безобидные, трогательные, ласковые альпака.
И его сильнейшество Ирлинц.
И его Приближённые, которые здесь ничего особенного, ничего, что следовало бы оставить в тайне, не усматривали: да-да, наш «тёмный» повелитель любит Милейших Животных Анкалы — обычное дело, которое можно походя упомянуть; а что, разве что-то не так?
Впрочем, стоило вспомнить — и для собственной безопасности повторно уяснить — парадокс-который-таковым-не-является: сильнейшему дозволительно «питать слабость» к чему угодно, и слабее подобные слабости его не делают никак, ничем и ничуть.
Сопливым студенткам же надлежит владеть собой и молча слушать удивительные истории из жизни Оплота Печали.
— Я смотрел на него с недоумением, он на меня — с насмешкой, однако делать ничего не делал; лишь продолжал гордо возлежать на диване. Я пожал плечами и направился к Джорку — Приближённый Хансен, он до сих пор отвечает за зверинец его сильнейшества — и сказал, что у меня в комнате лежит альпака, с чем, наверное, нужно что-нибудь сделать. Джорк очень удивился, ведь всё было в порядке, то есть все были на месте, ещё пять минут назад; но, естественно, согласился, и в комнату мы вернулись вместе. И на диване обнаружили — его сильнейшество. Он с нами поздоровался и невозмутимо спросил, почему мы выглядим изумлёнными — и когда я сказал, что на его месте совсем недавно лежал альпака, он вытаращился на меня и ответил: «Создатели с тобой, Этельберт. Нет, никакого альпака здесь не валялось, только и исключительно я — всё. Прошедшее. Время».
Истории мутные и развивающиеся — непредсказуемо.
— Признаюсь, я не сразу понял, что произошло: стоял столбом и вид наверняка имел крайне глупый — Джорк же неожиданно закатил глаза и пробормотал, что эта шутка безвкусна, потому что обросла бородой уже очень давно. На что его сильнейшество, ухмыльнувшись, ответил: «Даже ты, мой дорогой, не представляешь, насколько». И вот тогда-то я наконец понял — и, конечно, посмеялся.
И Иветте оставалось только позавидовать главному действующему лицу, потому что сама-то она… ничего не поняла. В чём совершенно не постеснялась признаться.
— Подумайте, эри: у вас есть все вводные — какой же на задачу напрашивается ответ?
Она послушно задумалась, и как писал Артуа Дели, «если исключить невозможное, то, что останется, сколь бы невероятным оно ни казалось, и будет правдой»:
— Альпака был его сильнейшеством Ирлинцом. Точнее, его сильнейшество Ирлинц был альпака.
— Бинго, эри. Абсолютно верно.
И всё бы ничего, вот только это вообще не было шуткой; это и на розыгрыш-то не тянуло, лишь на… как бы повежливее… проявление эксцентричности, над которым посмеялся бы разве что Дориан, и то отнюдь не факт.
Которое хвалёное (Хэйсом) «остроумие» Архонта Печали ставило под сомнение, а также породило очередной любопытный вопрос:
— То есть Архонты… могут превращаться в животных? В любых?
И привело к очередной порции «вполне здравого сумасшествия»:
— Теоретически Архонты могут превращаться во что угодно, но предпочитают человеческую… или близкую к человеческой форму. Просто потому что она — лучший носитель для разумного сознания. Как однажды выразился его сильнейшество: «Превращение в дерево закономерно оглупляет» — их сильнейшества не чураются экспериментов, но характер те носят исключительно кратковременный.
Поразмыслив, Иветта решила, что не хочет узнавать ни подробности «экспериментов», ни что именно означает «форма, близкая к человеческой»: её собственное сознание жалобно пискнуло и промямлило, что лопнет, если его попытаются расширить — до такой степени.
(Его сильнейшество Кестамори, наверное, не согласился бы с ней и горячо осудил, но всё же: иногда неизведанному лучше оставаться неизведанным.).
Хэйс бесконечно трогательно извинялся за несовершенство своей памяти и недостаток воображения: утверждал, что его иллюзии, «естественно, крайне схематичны» (и горло царапал крик «По сравнению с чем?!», ведь если с реальностью, то в том не было абсолютно ничего зазорного, а если со стандартными воплощениями, то нет, они никоим образом не были схематичны) и не передают ни тонкостей, ни жизни — не колышутся на ветру листья деревьев, не шепчет весенний ветер, не переливаются огни и не подрагивает вода; не стелется по улицам запах свежей выпечки, не соблазняют кондитерские и кофейни, не лают собаки, не мяукают кошки, не летают по небу сотни птиц и не ходят по земле тысячи людей…
Самым отчётливым был Оплот Печали. Самым расплывчатым же — Оплот Покоя.
Город, в котором Хэйс, как и многие, гостил сравнительно недавно, но недолго; и ему явно было неприятно говорить об этом, он мрачнел заметно, и сразу же, и неизменно, если речь заходила об Оплоте Покоя, и Иветта, улыбаясь, меняла тему, потому что помнила о ДТП.
Помнила, что разъяснений не получишь, а вот настроение у собеседника испортится (ещё сильнее), чего ей не хотелось совсем — ни капли, ни на волос и ни на микрограмм.
Этельберт Хэйс не любил говорить об Оплоте Покоя, град, шампанское, бескомпромиссность и светло-зелёный цвет; а любил — странные «шутки», свою работу (он не заявлял об этом открыто, не использовал прямой текст, но чувствовалось его отношение в каждом слове, и обрамляла его — достойнейшая из причин) и наверняка ещё тысячи вещей, спросить о которых чесался язык, но не хватало духа.
Ей было неловко задавать ему личные вопросы — стало стыдно немедленно, когда при следующей встрече не удалось сдержаться, не вышло не брякнуть сдавленное:
— С вами всё в порядке?
Не утерпела она не столько потому что Хэйс выглядел уставшим, сколько из-за резкого, одуряюще и отупляюще пронзительного осознания, что он в принципе редко казался полностью отдохнувшим.
Сейчас круги под его глазами чуть ли не набрасывались на глаза чужие, но были — лежали — они всегда; чересчур, чрезмерно, чрезвычайно бледен он был — всегда, и Иветта, конечно, не являлась целителем, но причин серьёзно беспокоиться о его здоровье не видела, ведь не сбоили ни дыхание, ни движения, ни внимание, ни речь; человек словно бы, — тьфу-тьфу-тьфу — ничем не болея, регулярно тревожился и недосыпал.
И исключительно его делом было отчего, да почему, да как долго, да как так — в конце концов, она могла и неверно додумывать, а сказала, снова не взяв на себя труд продумать; и получилось — бестактно и глупо, и посмотрели на неё с предсказуемым недоумением, и пришлось смущённо уточнять:
— Вы… Простите, ваше преподобие, но вы выглядите уставшим.
Недоумение глаза Хэйса заполнило целиком, от верхнего и до нижнего века — затем он моргнул, улыбнулся и махнул рукой:
— Не берите в голову, эри. Близится Самая длинная ночь; соответственно, сейчас идёт, признаюсь, выматывающая подготовка к ней. Сотни организационных вопросов — одно и то же каждый проклятый год.
И Иветта не изменила себе, то есть снова брякнула:
— А мы будем праздновать Самую длинную ночь?
Растерявшись. Опешив.
Удивившись искренне, глубоко и беспредельно.
Она… была твёрдо уверена, — (как обычно, как водится, в очередной нелепый раз) сама предположила и возвела в ранг истины — что Каденверу не дадут вспомнить о «ночи бескрайнейшей и ночи конечной».
Что никто не даст отдыха ни магистрам, ни студентам, ни остальным; что будет приказано не упоминать и «посоветовано» — несмотря ни на что отдохнуть; что всё также будут сотворяться порталы, потому что Воля Архонтов важнее Заветов Создателей и их оставленной в наследство веры…