Года этак на три. При наличии стратегических планов.
Этельберт быстро распрощался бы с предпринимателем Адамом Маданом. Просто потому что невозможно работать с предпринимателем, который жалуется, что некий «Энди» «опять» «увёл у него подопечного», и услышав, что раз контрпредложение побеждает, стоит попробовать скорректировать предложение, равнодушно отмахивается, так как «здесь властвуют тонкие материи предпочтений: коли Энди его сердцу милее, я лезть не стану, счастья им обоим». Бессмысленно пытаться иметь дело с предпринимателем, который значение слова «конкуренция» не осознаёт и — Этельберт готов был побиться об заклад — неким цирком, может, и владеет, но стопроцентно не управляет.
Вот только «Адам Мадан» не особо-то хотел решать проблемы: он постоянно соскальзывал на абсолютно отвлечённые темы и вне коммерческого дискурса собеседником был — интереснейшим.
Он был уникальнейшим человеком с очень своеобразными взглядами на жизнь, не вызывающими порой ничего, кроме полного ошеломления.
Он не любил историю, потому что та «ещё хоть как-то» сохраняла события, но не личности: «как же тут не отчаяться, когда дела остаются — и то, заметьте, с погрешностью! — а сами деятели, источник всего, превращаются в набор невнятных, противоречащих друг другу интерпретаций». Не любил политику, потому что та являлась «пыткой для разума и духа»: «это игра, в которой ответственность огромна, а выигрыш невозможен в принципе — и ты рвёшь жилы, понимая, что этого не будет достаточно, и неминуемо ошибаешься, так как не пророк, и за твою ошибку платят тысячи и живи потом с этим… жуткая спираль страданий, в которой недовольны — все до единого». И ещё — множество магических специализаций скопом за «концентрацию на частностях, а не сути, но в нынешних реалиях деваться особо некуда, я понимаю».
Восхищало то, что ярая нелюбовь ничуть не мешала «Адаму Мадану» разбираться в объявленных виновными дисциплинах — наоборот, очень скоро выяснилось, что если он что-то осуждает, значит точно знает, о чём говорит: способен развёрнуто аргументировать свою позицию и предоставить целый список статей и книг с различными точками зрения на поднятые вопросы.
Ярая нелюбовь также ничуть не мешала ему уважать историков и политиков за «высокую смелость в безнадёжной борьбе со временем», а магистров всевозможных магический отраслей — за «бесстрашное решение поселиться в доме, чей фундамент скрыт от глаз, ушей, пальцев и логики».
Любил же он поэзию, которая «правит миром, пока все смотрят в другую сторону», математику, являющуюся «языком, благодаря которому человечество может обсуждать непостижимое», менталистику за «не особо широкие, но всё же делающиеся шаги в разгадке важнейшей из тайн — тайны разумного сознания», театр как «честнейшее отражение всего, что было, есть и будет»; искусство в целом, а также кофе, вино, шоколад, метели, ленивцев, фенеков и альпака…
Он верил в лучшее в людях, просто потому что «ему надо было выбрать причину, чтобы продолжать жить — ну вот он и выбрал». И «разочаровываться, стоит отметить, не приходилось».
Этельберту искренне нравился «Адам Мадан». И тот, по его признанию, с самого начала надеялся, что подобному отношению будет суждено — сложиться.
Они встречались редко и в публичных местах и, естественно, не были друзьями, но их знакомство казалось — являлось, казалось, являлось… — хорошим во всех смыслах; пожалуй, и тридцать три года не подготовили бы Этельберта к раскрытию правды и её демонстрации.
И он солгал бы, сказав, что принял её легко, безболезненно и с ходу. Он солгал бы, сказав, что не испытывал никакого страха, сидя декаду спустя перед его сильнейшеством Ирлинцем, вторым Архонтом Печали; девятисотлетним (не-)человеком, одним из шестнадцати преемников тех, кто сотворил мир.
И одновременно — Адамом Маданом, совершенно не разбирающимся в предпринимательстве и любящим ленивцев и альпака.
«Я ведь не лгал тебе, Этельберт. Недоговаривал, признаю, но поверь — не лгал. Всё, что ты обо мне знаешь, никуда не делось».
«Недоговаривал» было преуменьшением умилительным, уморительным и ужасающим.
Он спросил: «Чего вы от меня хотите?», — и ему ответили — откровенно: «В идеале, чтобы ты стал одним из моих управляющих, но это всего лишь желание. Не требование и не обязательство: если хочешь, я уйду прямо сейчас и клянусь, что не побеспокою тебя больше и не затаю обиды. Или же… мы можем отправиться в мою резиденцию, чтобы ты на неё посмотрел — это, заметь, тоже ни к чему тебя не обяжет».
И рациональным — благоразумным — решением было бы выбрать вариант первый, вот только кто не испытал бы любопытства, жгучего достаточно для того, чтобы перекрыть самосохранение? Кто не подумал бы, что раз не навредили за три года — какой, в конце концов, смысл дрожать и дёргаться теперь?
Да кто в здравом уме упустил бы — такую возможность?
Этельберт не без колебаний, но всё же предпочёл второе, и двадцать семь месяцев расхаживал по Оплоту Печали в качестве «дорогого гостя»; наблюдая за толпой ярких индивидуалистов, которые даже Всепоглощающего Ничто не боятся, к социальным конструктам относятся в основном пренебрежительно и постоянно соревнуются в остротах и розыгрышах — и лучшим обозначением для творящегося является слово «цирк». Признаться, он совершенно не так представлял себе Оплот, и уж тем более Оплот Печали — впрочем, ему хватило всего пары дней, чтобы осознать и прочувствовать, что об Архонтах и избранных ими он, на самом-то деле, не знал ничего вообще.
Как жаль, что невозможно вернуть те первые дни — ощущения они вызвали… уникальнейшие.
«Одним из управляющих» («управление», правда, нужно было трактовать довольно-таки специфично) его сильнейшества Ирлинца Этельберт стал в свои пятьдесят четыре. Приближённым — в пятьдесят шесть. И он не раз, не два и даже не сотню задавался вопросом, как же так получилось: почему он добровольно превратил свою жизнь в сумасшедший карнавал-калейдоскоп и что заставляло его в конечном итоге ни о чём не жалеть.
Его сильнейшество, смеясь, говорил: «Мой друг, так ведь ты такой же. Ты не принадлежишь Хаосу, да, однако любишь его всем своим сердцем», — и был, пожалуй, абсолютно прав: можно сколько угодно считать себя человеком хладнокровным и рассудительным; самовнушение не отменит того факта, что находясь вне «беспечной вотчины Печали», ты в определённый момент начинаешь искренне скучать по воплям «Какая сволочь выпустила альпака?! Вперёд, народ, вяжите лохматых!».
Хоть шестой десяток разменяй, хоть двенадцатый — всё равно найдутся весомые поводы удивиться и миру, и собственной голове.
Не ошибся Этельберт лишь в одном: его сильнейшество действительно ничем не управлял — он просто был там, где нужно, тогда, когда нужно, и не собирался никуда деваться, пока не разуверится в выбранной причине продолжать жить; причине, за которой стояли девять веков — которая простояла почти тысячелетие, содержащее все волны Разрывов и их последствия.
Второму Архонту Печали Ирлинцу и впрямь было всё равно, как его называют — Этельберт обращался к нему не иначе, как «ваше сильнейшество», подразумевая под «силой» отнюдь не способность щелчком пальцев обрушить гору или возвести сад.
— Кстати о тростях… Ну чего, как там поживает твой мальчик и как идут дела в восстановлении мостов?
Да, тремя основными умениями хозяина Оплота Печали были: обманывать, говоря чистейшую правду; быть там, где нужно, тогда, когда нужно, и задавать вопросы важнейшие и максимально неудобные.
— «Мой мальчик» поживает, — ответил Этельберт, не смотря на собеседника: оглядывая кабинет, который «мальчику» принадлежал по праву, а вот ему самому — не особо-то. — Дела же идут никак. Мы не общаемся.
Его сильнейшество то ли закряхтел, то ли поперхнулся виноградом.
— В смысле — никак?! Прошло уже… больше полутора месяцев, как это — не общаетесь? Он не то чтобы может от тебя… или кого-либо другого, между прочим… убежать.