«Это и понятно, — думал про себя Боэций, — ведь если в молодости, когда все члены полны животного огня, мы уделяем большую часть времени удовлетворению своих телесных желаний, то в зрелости нам всё больше хочется заглянуть за тот порог, переступая который мы оставляем свои тела...»
Его дисциплинированный, логический разум был просто не в состоянии уступить вере, тем более вере слепой и нерассуждающей, а потому он всё чаще и неистовее пытался найти неопровержимые доказательства бытия Бога — единственного гаранта бессмертия наших душ. Однако, чем тщательнее он над этим размышлял, тем больше противоречий обнаруживал. Последнее из таких противоречий, не дававшее ему спать ни в эту, ни в предыдущие ночи, состояло в следующем.
Свобода человеческого духа для любого, кто в состоянии присмотреться к спонтанности собственного сознания, к мгновенному возникновению и исчезновению в нём самых противоречивых мыслей, — вещь самоочевидная. Наше «Я» свободно по определению, свободно даже тогда, когда добровольно заключает себя в рамки всевозможных догм и запретов. Оно свободно следовать правилам логики или нарушать их, свободно мыслить любое положение и его отрицание, свободно отказаться от своих мыслей, если понимать под мыслями именно то, что имеет вербальную форму, и сосредоточиться на ощущениях или образах; короче — свободно ото всего, кроме своей свободы!
И вот из этой-то самоочевидной для нас свободы собственного духа вытекало самое сильное сомнение в существовании Бога! Ну действительно, если он наделил нас свободой, то как можно понять и оправдать существование того зла, которое мы совершаем? Это была всё та же проблема теодицеи — «Богооправдания», которой Боэций уделял последнее время очень много внимания. Пусть всеведение Бога, — а он знает всё в вечности, где мировые события существуют одномоментно и сразу как одно настоящее, — не лишает нас свободы, ведь мы действуем во времени, где есть прошлое, настоящее и будущее, пусть наша свобода и всеведение Бога действуют в непересекающихся областях — всё равно это не слишком приближает нас к пониманию существования зла. Ведь, допуская зло, Бог является или не Всеблагим, или не Всемогущим, то есть лишается одного из двух своих важнейших предикатов, а вместе с этим и права называться Богом!
Получается, что наша свобода, обвиняя Бога в наличии зла, тем самым заставляет сомневаться в Его существовании! «Ну хорошо, — продолжал размышлять Боэций, уставившись в темноту, которая начинала сереть, предвещая скорое наступление рассвета. — Если не существует ничего, обладающего большим могуществом, чем Бог, а для того, Кто Всемогущ, нет ничего невозможного, то, значит, Бог может содеять и зло? Нет, конечно же, нет, ведь Бог — это любовь, это высшее благо! Получается, что если тот, Кто Всемогущ, не может содеять зла, тогда зло есть ничто? Оно лишь видимость, призрак, который мы считаем реально существующим только потому, что ограничены в познании Вселенной. А Вселенная исполнена полноты бытия, а следовательно, и блага, поскольку всё, что имеет в этом мире бытие, создано Богом, который есть высшее благо...»
Рассуждение казалось достаточно убедительным, но против него активно протестовал обычный здравый смысл. Если зло — это «ничто», тогда страдания и лишения, достающиеся порядочным людям, — тоже «ничто»? Адские мучения невиновного — «ничто»? Поруганная добродетель и торжествующая мерзость — «ничто»?
От этих будоражащих вопросов можно было сойти с ума. И так бывало всегда, когда абстрактная логика входила в противоречие с полнокровной жизнью. То, что разуму казалось правильным и справедливым, активно опровергалось чувствами, и это вечное противостояние не давало смятенной душе возможности успокоиться в вере.
Заметив тонкий розовый луч, проникавший сквозь неплотно прикрытый оконный занавес, Боэций понял, что ночь философского смятения уже прошла и пора возвращаться к обычным государственным делам. Тем более что и двор, и сенат сейчас находились в Вероне, так что все столичные проблемы ложились на плечи первого министра.
Тяжело вздохнув, он поднялся с ложа, ощущая во всём теле неприятную вялость — очевидное последствие бессонной ночи. От неё могли избавить только утреннее омовение и бодрящий массаж, поэтому Боэций первым делом направился в тепидарий. Ему не хотелось никого видеть, ведь удел философа — одиночество, а он, как политик, был вынужден постоянно общаться с толпой, так что сейчас он даже не стал звать рабов, решив сделать это лишь после того, как искупается в бассейне.
В доме было тихо, и на пути в тепидарий Боэций встретил лишь заспанного атриенсиса, который с откровенным недоумением взглянул на хозяина. Домашние привыкли, что он засыпал очень поздно и просыпался ближе к полудню.
— Пришли ко мне бальнеаторов и распорядись о завтраке, — негромко сказал Боэций и проследовал дальше, направляясь на мерный плеск воды, которая лилась в бассейн из широко разинутых пастей двух бронзовых львов. Бесшумно отодвинув занавес, он вошёл в тепидарий, и тут вдруг какое-то странное неосознанное чувство заставило его мгновенно отпрянуть назад и укрыться за колонной — в бассейне купалась Беатриса.
То пускаясь вплавь, так, что над водой виднелась одна её голова с небрежно заколотыми красивыми волосами, то становясь на мелкое место и начиная шаловливо разбрызгивать вокруг себя воду, окружавшую её мелкой радугой брызг, она была похожа на речную наяду... Осознав это банальное, но пришедшее на ум первым сравнение, Боэций невольно усмехнулся и мысленно добавил: «На наяду, которая и не подозревает о присутствии рядом старого фавна».
Но чего ждёт он сам и почему не выходит из-за колонны? Задав себе этот вопрос, Боэций вдруг почувствовал внутреннюю неловкость. Ему нравилось любоваться обнажённой девушкой, особенно когда она взбиралась на край бассейна, чтобы потом, разбежавшись, с тихим визгом броситься в воду. У Беатрисы были идеально красивые ноги, от которых пришёл бы в восторг любой скульптор, и округлые женские бёдра — бёдра взрослой, полностью сформировавшейся женщины. Но эти женские бёдра через плавный изгиб лона и ягодиц переходили в тонкую девичью талию. Совсем девичьими были и небольшие округлости нежных грудей, увенчанные перламутровыми сферами сосков, и худые плечи, и трогательная шея... Впрочем, глаза мужчины, смотрящего на обнажённую женщину, всегда затуманивает пелена желания, если только он не художник и не пресыщенный развратник. Поэтому, воспринимая женскую наготу через призму своего желания сразу и целиком, мужчина готов порой принять это впечатление за красоту и совершенство. Но стоит только начать оценивать по отдельности пятки, икры, лодыжки, колени, бёдра, ягодицы — и всё целостное очарование исчезает.
Поймав себя на том, что его дыхание становится всё более взволнованным, Боэций смутился окончательно. Он смотрит на Беатрису не глазами отца, а как на девушку, уже созревшую для любви! Конечно, понять истоки подобного отношения было несложно, ведь, чтобы относиться к ней как к ребёнку, он должен был бы взять её на руки сразу после рождения и видеть ежедневно, год за годом, отмечая превращение грудного младенца в маленькую девочку, маленькой девочки в девочку-подростка, девочки-подростка во взрослую девушку. А он узнал Беатрису всего несколько месяцев назад, не успев даже хорошенько изучить её характер!
И всё же в этом невольном подглядывании было что-то постыдное, тем более, что история Рима эпохи империи изобиловала случаями инцеста, начиная от императора Гая Калигулы, который жил со своими сёстрами как с жёнами, и кончая одним из многочисленных «солдатских императоров», который, по слухам, отличался таким безмерным сладострастием, что начал со своей матери, когда ему едва исполнилось четырнадцать лет, а закончил собственным сыном, разменяв шестой десяток. Поэтому Боэций обрадовался, когда Беатриса окончательно вылезла из бассейна и облачилась в короткую тунику, едва доходившую ей до середины бёдер. Он уже хотел было выйти из-за колонны и подойти к дочери, как вдруг Беатриса, всё ещё не замечая присутствия отца, опустилась на колени, молитвенно сложила перед собой руки и прикрыла глаза. Слегка приоткрытые губы её заметно шевелились.