— Договор договором, но все, что от нас зависит, чтобы укрепить новую границу, мы должны сделать.
— Надо сделать — значит, сделаем, — сказал Михаил.
— У тебя какое было звание? — спросил Шатлыгин.
— Батальонный комиссар.
— Пока в Таганрог съездишь, мы тут все документы подготовим. Будешь начальником строительства укрепленного района на новой границе. Согласен?
— Что за вопрос, Валерий Валентинович…
— Ну вот и хорошо. Знаешь, кого я вспомнил, когда Хоменко рассказал мне про тебя? — неожиданно спросил Шатлыгин. — Романова… До сих пор не могу простить себе, что не уберегли мы тогда этого человека…
— Я тоже не могу себе этого простить… — сказал Путивцев. — А вы знаете, что Спишевский утонул?
— Спишевский утонул?.. Как же так, когда?
Михаил рассказал.
— Да-а, — задумчиво сказал Шатлыгин. — Как жил, так и погиб… В сторонке… А что все-таки у тебя произошло с этим комсомольским секретарем? Как его?.. С Устиновым, что ли?
— Да, Устиновым… Я знал его мало. Доверился, а он оказался — говно! — не выдержал Михаил. — Не знаю, какой он там был троцкист, — продолжал он, — но, чтобы выгородить себя, наговорил такого, что никогда не поверил бы, если бы сам на очной ставке своими ушами не услышал.
— Тут один мне товарищ, высокого ранга товарищ, — подчеркнул Шатлыгин, — недавно сказал: не надо смешивать доверие и доверчивость…
Когда Шатлыгин узнал от Хоменко о беде, которая случилась с Путивцевым, он пошел сразу же к секретарю ЦК. Тот молча выслушал его.
«Есть такая поговорка, — сказал секретарь ЦК, — за битого двух небитых дают. Но поговорка эта не про тебя, товарищ Шатлыгин. Немало тебе попадало, как говорят, на орехи, а ты все такой же, я бы сказал — доверчивый… Запомни, доверие и доверчивость — разные вещи».
«Я доверяю этому человеку», — заявил Шатлыгин.
«Ты доверяешь, а я этого человека не знаю. Как быть?» — спросил секретарь ЦК.
«Но если вы доверяете мне, то…»
«Не надо заниматься демагогией, — перебил Шатлыгина секретарь ЦК. — Я доверяю тебе, но это не значит, что я должен доверять всем, кому доверяешь ты. Встать на такой путь — значит впасть в доверчивость, а доверчивость может играть только на руку нашим врагам…»
Шатлыгин понял, что на помощь секретаря надеяться не приходится. Тогда он решил поговорить с Тимошенко…
Шатлыгин поднялся с диванчика, на котором они сидели, протянул Путивцеву руку:
— Иди, Михаил. Работай. Передай привет в Таганроге всем, кто меня помнит.
* * *
Вечером, как и было условлено, собрались все за столом: Пантелей, Михаил, Анфиса, Инна с Борисом.
Сидели долго. Извинившись, первыми попрощались Инна с мужем — пошли отдыхать. Инне в ее положении не следовало переутомляться.
Зять Пантелея Афанасьевича Борис понравился Михаилу. Серьезный парень. Говорил мало, больше слушал. Знает немецкий. Когда вечером включили старенький радиоприемник, СИ-225, послышался голос, резкий, пронзительный.
— Гитлер! — сказал Пантелей.
— О чем он говорит? — спросил Михаил.
— Ну-ка, Борис, переведи.
— «В еврейско-капиталистический век золота, сословного и классового безумия народное национал-социалистское государство высится, словно памятник социальной справедливости и светлого разума. Оно переживет не только эту войну, но и грядущие тысячелетия».
Пантелей, конечно, сам мог перевести, но захотелось похвалиться зятем.
— Знаешь, о чем я подумал сейчас? — сказал Михаил. — Как ты приехал из Германии после своей первой командировки. Это было, кажется, в двадцать девятом году? Романов еще жив был. Мы спросили тебя о Гитлере, и ты ответил: «Он не так прост».
— И все-таки я не думал, что история этой страны пойдет таким путем, — признался Пантелей.
— Ты же не бабка-угадка, Пантюша, чтобы знать все наперед, — по-своему поддержала Анфиса мужа.
К вечеру она принарядилась, но годы все же сказывались. Как-то сникла она: каштановые волосы поблекли, глаза подвыцвели. Только глядя на Инну, можно было понять, какие глаза были у Анфисы в молодости — глубокие да синие. Часто дети берут у родителей не лучшее. С Инной такого не случилось — от матери взяла глаза и рост, от отца — русые, цвета спелой пшеницы волосы и нежный овал лица. Но были в Анфисе и перемены к лучшему: стала она как-то внимательнее к Пантелею, ласковее, что ли…
Анфиса долго крепилась, куняла за столом, но и она не выдержала — пошла спать.
Когда братья остались вдвоем, Михаил спросил:
— Как в доме? Мир?..
Пантелей понял этот вопрос по-своему, сказал сначала о том, что его самого волновало больше всего.
— Молодые, кажется, ладят. Анфисе сначала Борис не очень глянулся. Видите ли — не красавец! Но теперь, когда присмотрелась, зятя больше обхаживает, чем меня…
— По-моему, Анфиса стала как-то мягче, добрее, что ли… Нет, скупой она и раньше не была, — пытался пояснить свою мысль Михаил. — Душой она стала добрее.
— И ты это заметил… — согласился Пантелей. — И что мне удивительно, когда я ромбы в петлицах носил, был в большом почете, между нами будто существовала какая-то изоляционная прослойка: я жил своей жизнью, она — своей. Теперь у нас все общее: и дом и семья… И моя жизнь — теперь это не только моя.
На столе осталась почти полная бутылка водки — зять тоже лишь пригубил. Давно остыли блины, которые все подкладывала Анфиса Михаилу. Все это теперь отодвинуто в сторону, только пепельница в центре, полная окурков.
— Ты ждешь от меня откровения, а мне сказать тебе нечего, — в раздумье проговорил Михаил. — За три года я многое повидал, многое узнал, а понять ничего не мог. Сначала думал — нелепость! Потом — ошибка! Когда сняли Ежова, появилась надежда. Но прошел год, второй, и моя надежда стала умирать… А сейчас вот сижу с тобой здесь, в тепле, и мне кажется: все, что было со мной, — это тяжкий, кошмарный, долгий сон. — Михаил снова потянулся к пачке с папиросами. — Я там не раз вспоминал Клима Романова. После того трагического случая, после убийства парнишки в Солодовке, жить ему было нечем. Ведь жить — это не есть, не пить, это нечто другое. А вот этого другого ему было и не дано. С этой меркой я и к себе было подошел, но потом решил: надо жить, надо оправдаться, надо доказать… Демобилизовали тебя из-за истории со мной? — напрямик спросил Михаил.
— Ничего подобного, — горячо возразил Пантелей. — У меня были свои счеты с Батюковым, старые, — добавил он. — А тут еще дело Тухачевского…
— А при чем тут Тухачевский? — спросил Михаил.
— В июне тридцать седьмого года собрали нас, высший командный состав, в Кремле. Начали знакомить с материалами по делу Тухачевского, Уборевича, Якира… Стали выступать товарищи, Батюков в их числе… Мол, и раньше он подозревал Тухачевского… Потом дали слово Мерецкову.
— Это кто, Мерецков? — спросил Михаил.
— Новый начальник Генштаба РККА. Он стал говорить об опыте боев в Испании. Недавно приехал оттуда. Из зала посыпались реплики, не по существу, мол. Товарищ Сталин спросил у Мерецкова: какое ваше отношение к повестке дня? Мерецков ответил, что ему непонятны выступления товарищей, которые говорили о своих подозрениях. Если они подозревали измену, почему не сказали раньше, почему до сих пор молчали? Все знают, что я работал с Уборевичем бок о бок. Ничего подозрительного за ним не замечал, верил ему.
Тут Сталин снова перебил его и сказал: «Мы тоже верили им, а вас я понял правильно».
Когда совещание закончилось, я подошел к Батюкову: «Константин Петрович, как вы могли такое сказать о Тухачевском?» Он покраснел весь. «Сказал то, что думал, — отрезал он. — А вы что же, припрятали свое особое мнение?» Так еще подчеркнул: «Особое мнение»! «Взяли бы да и заявили о нем с трибуны».
Я ответил, что писал записку, но мне не дали слова.
У меня и раньше были плохие отношения с Батюковым, а после этого случая совсем расклеились. Рапорт мой о зачислении в «испанскую группу» задержал, и в Испанию я не поехал. Пошли разные придирки. Возраст, мол, у меня для летчика-испытателя уже неподходящий. В кадры меня послать, на командную должность? Отошел, мол, от армии, давно отвык от командования крупными соединениями, да и армия сейчас совсем не та, что была десять лет назад. Словом, повел дело так, что мне ничего не оставалось другого, как подать рапорт. «Помочь вам устроиться на работу?» — «Да нет уж, — говорю, — спасибо. Как-нибудь сам устроюсь». На том и расстались.