Мы бродили по полянке, уже исполосованной длинными прохладными тенями, до тех пор, пока Петя, Петр Фигурнов, не наступил каблуком на футляр. Раздавил его, конечно, вместе с очками. И хотя на душе стало как-то спокойнее — сами по себе поиски увенчались успехом, — но час целый светлого времени все же улетел!
Наконец тронулись. Мотор начал отбивать свои тире, точки, и Дина весело закричала:
— Мальчики, сосчитайте, сколько нас! Никого на берегу не забыли?
Кошич сказал:
— Двенадцать.
А Света сразу же всполошилась:
— Как? Должно быть тринадцать. Алеша прибавился.
Володя ей разъяснил:
— Так Королева же не поехала. — И повернулся ко мне: — А почему все-таки она не поехала?
Эх, знал бы я уже тогда, почему она не поехала!..
— С чего это я должен знать? — в десятый раз ответил я. — Мы ведь раньше вас из города уплыли! А вы — тоже друзья! Не могли подождать человека…
— Мы законно полчаса ждали, — сказал Тумарк.
— Это Дина виновата, нас разыграла, — сказала Верочка Фигурнова.
Дина только улыбнулась. Она-то была довольна, что так получилось.
На середине реки Вася Тетерев мотор выключил: надо было беречь горючее. Я люблю быструю езду. Но все равно и так вот, при выключенном моторе, проплыть по вечернему Енисею вниз по течению километров двадцать — это… я не знаю, что «это». Надо проплыть самому!
К вечеру Енисей всегда кажется еще шире, а берега — круче и величественней. Сосны — зеленее. И если нет ветра, над ним курятся… не скажешь, туманы, а какие-то совершенно прозрачные голубовато-серебристые струйки. Они видны только издали. К ним никогда вплотную не подплывешь и рукой до них не дотронешься. Если глядеть сверху, с крутой горы, в реке солнце словно бы шевелится, плещется, а с лодки — весь Енисей изнутри пылает и красным и золотым пламенем. Глазам больно, а спрятать их некуда. И не хочется прятать. Разве только к небу иногда их переведешь. Да и то сразу за борта лодки руками схватишься — такая в небе глубина. И пугает и тянет. В самую ясную и теплую погоду там все равно найдешь облака. Или маленькие беленькие комочки, бегущие куда-то вперегонки, как цыплята без курицы-мамы; или длинные и тонкие стрелки поверх всякой уже высоты, которые начинают светиться, когда на земле и последнего лучика солнечного не найдешь.
Выше Красноярска Енисей весь в горах. Но не просто в горах, а в скалах. И в скалах живописных. К примеру, скала Глухарь, действительно как птица. Сними фотоаппаратом в сумерках, чтобы мелкие подробности не были заметны, и всякий скажет: точно, живой глухарь! Скала Монах. Правда, тут и в сумерках по очертаниям монаха не получится. И здесь уже не в очертаниях дела. Настроение! Посиди неподвижно пять минут, вглядись хорошенько — и постепенно почувствуешь всю глубокую силу камня: строгость, спокойствие, даже печаль. О Шалунине, Шеломине быке я уже говорил. Была бы только подходящая голова, а шлем, шелом, готов — надевай. Есть и забавные, веселые скалы. У двух — глядят друг на друга — совершенно лисьи мордочки. Есть и широкие утесы, богатырские, открытые солнцу и ветру: «Э-эх, ударь меня в грудь — загудит!»
Так вот и плывешь часа два среди этой красоты. И ловишь шорохи речные, песка и гальки движение в глубине. А там вода вдруг горбом выпрется, забурлит и тут же змейками в стороны разбежится. А там, на самой середине реки, долбанет хвостом не какой-нибудь ерш или ельчик, а сам таймень — хозяин енисейский.
Стрекоз по вечерам над Енисеем носится видимо-невидимо. Ловят мошек, которых тут тоже хватает. Стрекозы синие, зеленые и золотые. А крылья у них, как родничковая вода, переливаются.
И вот плывешь, плывешь, и кажется: не будет края череде этих скал, не будет конца сосновому бору, бегущему рядом с тобой вдоль реки, ничто не пересечет ее ровной глади — ты совершенно вдали от дорог человеческих. Но сразу один поворот — и город открылся, близкий, большой. Мост железнодорожный как торжественный въезд. Под средним пролетом горит зеленое око: путь свободен. Скоро второй, «наш» мост, пятью радугами в небо впечатается. Эх, Красноярск, сам-то ты понимаешь ли, какой ты красивый!
Если бы возвращались в лодке только втроем, Маша, я и Алешка, мы, наверно, и рта не разинули бы. Когда рот открывается, уши глохнут и глаза видят тоже только наполовину. А вечер был такой на Енисее, что даже я, матрос, не помню лучших. Мы плыли все время в каком-то сиянии. И не знаю, шло оно от солнца к воде или от воды к солнцу. Мы плыли и пели песни. Двенадцать молодых без песен передвигаться не могут. Это не двое. Плыли, пели и ждали, когда откроется Красноярск. Всем очень хотелось застать его в солнечном свете, хотя бы в самом последнем, на крышах домов. Полюбоваться пять минут, а потом плыть себе и в сумерках.
Все смотрели вперед. Беседок в лодке было три, и на каждой по три человека. Алешка, десятый, на руках у Маши. Вася Тетерев за рулем, а Тумарк в самом носу лодки распластался на животе, как лягушка. Маша сидела на беседке в самой середине. С одного края Кошич, с другого — я.
Приближались к Шеломину быку. Енисей здесь разделяется надвое длинным и узким островом. И сам в главной «ходовой» тоже становится узким. Страшно глубоким и быстрым. Не знаю, почему Шеломин бык подсказал это, но мы все дружно сразу запели: «Из-за острова на стрежень, на простор речной волны…» Наверно, утес нам чем-то напомнил легенды о Стеньке Разине, и мысль от могучего Енисея перенеслась к такой же могучей Волге…
Я ставлю здесь многоточие потому, что песня вдруг перешла в гудки, которые словно бы навалились на нашу лодку. Все ближе, ближе и чаще. Откуда только они взялись? И как это никто из нас не оглянулся раньше? Вниз, налегке, без барж, полным ходом летел какой-то небольшой буксирный пароход, бил широкими плицами по воде, гнал за собой крутые, пенистые волны и требовал гудками, чтобы мы убирались к чертям с его дороги. Вообще-то правильно и законно.
Женщины в испуге завизжали, а Вася Тетерев начал заводить мотор. Но эта телеграфная штуковина только выстукивала свои отдельные точки и тире и тоже, должно быть с перепугу, никак не могла из этих точек и тире составить хотя бы одно длинное слово. Винт булькнет раз, другой и снова остановится. А пароход совсем уже нависал над нами, хотя чуточку и отваливал в сторону, жался к самым бакенам, нельзя же прямо носом врезаться в нашу посудину!
Я закричал передним:
— Беритесь за весла!
Но там, на той беседке, как раз на беду, сидели остальные три жены, и, кроме того, весла были завалены багажом. Мотор по-прежнему не заводился, только пыхал синим вонючим дымом. Дина с Верочкой сгоняли с беседки Свету, чтобы самим сесть попросторнее и вложить в уключины весла, которые они все еще тоже никак не могли выдернуть из-под всякого барахла. А с парохода теперь уже через рупор прямо в уши кричали нам. Что именно кричали, понимаете сами.
Говоря честно, фарватер у Шеломина быка узкий, пароходу сильно в сторону тоже податься нельзя. Конечно, он мог бы застопорить машины. Но он не застопорил. Промчался вовсе рядышком с нами. И тогда нас рвануло прямо к нему на крутой волне. Лодка стала боком, сильно накренилась. Маше не за что и нечем было ухватиться: руки заняты Алешкой. Она повалилась плечом на Кошича, и все трое выпали за борт…
Я не успел схватить Машу. Между лодкой и Машей тотчас же всплеснулся пенистый гребень волны, на котором я увидел Алешку в цветном одеялке, совсем одного. Кошич, кажется, сразу пошел ко дну. И в этот же миг в воду бросились Дина и я. Через секунду я заметил, как метнулся в Енисей и Володя Длинномухин.
На пароходе — черти! — засвистали тревогу. Теперь-то он остановил машину. Медленно стал разворачиваться.
Алешку отнесло уже далеко. Но я видел, что Маша быстро его настигает. Алешка, закутанный в пуховое одеяло, плыл великолепно, волны подкидывали его, как мячик. А Маша не выбрасывала правую руку так свободно, как всегда. И мне вдруг стало страшно: падая, не повредила ли она себе плечо? Надо было скорее спешить к Маше на помощь. И надо было искать Кошича.