Почему он «наш»?
Вот почему.
Не знаю, очень ли сильно природу любите вы. И если любите, то что в ней для вас самое дорогое? Какие события в ней больше всего берут вас за сердце? Мне, например, в природе нравятся любые явления, даже пыль и грязь. Короче говоря, нет ничего такого, что заставляло бы кривить губы. Но что больше всего мне дорого — это восход солнца на Столбах и ледоход на Енисее.
У Енисея есть своя особенность — он взламывается чаще всего только ночью. Во всяком случае, я не помню, чтобы Енисей тронулся среди белого дня.
Смотреть на ледоход очень интересно. Когда Енисей пойдет полным ходом, вся набережная в Красноярске усеяна людьми, и многие, чтобы поглядеть на такое красивое зрелище, под разными предлогами удирают с работы, тем более что одно время о первой подвижке льда город оповещался гудками электростанции и железнодорожных мастерских. Теперь этого не делают, но люди все равно каким-то образом узнают о начале ледохода и прибегают к реке даже с самых дальних концов города.
Я сказал: «Смотреть на ледоход интересно». Даже с набережной. Правильно. Спору нет. Но если разобраться поглубже, это все равно, что в светлый майский день любоваться золотым солнышком, когда оно стоит уже высоко над крышами домов. Главное в красоте солнца — это его восход. Заметить самую тонкую белую полоску рассвета, проследить, как она нальется розовой, а потом багрово-красной силой, как разбежится чуть не во все небо, охватив его сочным, словно бы льющимся заревом, и, наконец, над горой обозначится маленький светлый глазок, который смотрит пока еще не на тебя, а куда-то выше, на бело-розовое облако: смотрит, смотрит туда и вдруг мигнет и тебе, и тогда сразу из-за горы низко протянется тонкий и длинный золотой луч, который — верите? — можно успеть схватить рукой, прежде чем он пролетит мимо.
Так и ледоход на Енисее. Его, чтобы понять и прочувствовать, нужно наблюдать обязательно из темной ночной тишины, с того самого первого и дорогого момента, когда еще где-то на песке ворчливым вздохом чуть-чуть хлюпнет прибывающая вода, которой уже совершенно невмоготу, надоело держать на себе тяжелый зимний лед.
В городе, хоть всю ночь просиди на берегу, настоящей красоты ледохода все равно не увидишь, не почувствуешь. Во-первых, шумно, а начинает Енисей всегда с самой тихой музыки. Во-вторых, лед здесь у берегов весь автомашинами изломан, измят, а на середине реки — дорогами пересеченный, подтаявший там, где природой ему еще не положено бы таять. И в-третьих, чтобы спокойнее был ледоход, Енисей от самого железнодорожного моста и до затона загодя весь издырявят взрывчаткой. После этого, пожалуйста, любуйтесь, как поплывет ледяная каша.
Надо уходить за город. И подальше. Но как определишь заранее точно, в какой именно день, вернее ночь, тронется Енисей? Скажете, есть синоптики… Ну, насчет синоптиков у меня давно свое особое мнение. Есть поговорка у солдат: минер ошибается только один раз в жизни. Я бы повернул ее на другой манер. Синоптик не ошибается только один раз в жизни: когда с этой работы на другую уходит. Короче говоря, в том году прогноз был объявлен, не важно, на какое именно число, но главное, в ночь с пятницы на субботу. Куда ж тут за город? На работу потом опоздаешь. И мы с Машей всю ночь просидели на ступеньках управления пароходства, как гипсовые скульптуры, которые теперь расставлены в сквере вдоль всей набережной. А Енисей, конечно, не тронулся.
Нам повезло. Пошел он в ночь с субботы на воскресенье. Это была уже полностью наша ночь. И хотя у нас получались, по сути дела, третьи сутки без сна, мы с Машей надели ватные стеганки, брезентовые плащи, взяли спички, топор и забрались до темноты далеко вверх по Енисею, за Собакину речку, за известковый карьер, туда, где в реку уперлись отвесные утесы.
Сияла полная луна. Мы развели небольшой костер. Только бы пахло от него горьким дымком и трепыхались бы над землей желтые язычки пламени — тепла от него мы не требовали. Хватало своего. И кроме того, сама ночь была удивительно теплой — в ледоход я не запомню такой.
Не знаю, как вы, а я могу у костра сидеть бесконечно. И мне не будет скучно, потому что костер всегда тебе что-то рассказывает. Он живой и очень веселый. Но вдвоем с Машей сидели мы мало. То и дело вскакивали и бежали к реке. Вслушивались, как журчат в галечнике талые ручейки, как со стеклянным звоном рушатся игольчатые кромки приподнятого водой льда, как где-то в трещинах похрипывает воздух.
С верхней покатой площадки утеса часто падали мелкие камешки, туго ударялись во что-то мягкое, может быть, в нерастаявшие снежные сугробы или, наоборот, в размякшую глину. Иногда эти камешки широко рассыпались горошком или гнались друг за другом вперегонки. В тальниках ворочалась и хлопала крыльями бессонная птаха, никак, наверно, не могла подыскать для сидения удобный сучок. Шелестели сухими, прошлогодними листьями совсем уже не знаю кто: ранние жуки или полевые мыши. Словом, разных звуков был миллион, если вслушиваться в каждый, а в целом стояла неподвижная ночная тишина.
Маша спрашивала меня:
— Костя, неужели и сегодня Енисей не тронется?
К полуночи подул ветерок. У нас за утесом было затишье, но все-таки костер горел теперь неровно, языки пламени то взлетали высоко вверх, осыпая нас легким серым пеплом, то прижимались к земле, лизали влажный песок, и мелкие красные угольки катились нам под ноги, а дымом перехватывало дыхание. Мы тогда, как от комаров, отмахивались руками, хохотали и вытирали слезы, а Маша говорила:
— Зря мы, Костя, с тобой не взяли селедочки. Можно было вместо лука нарезать дым колечками…
Ветер притащил за собой облака. Они ползли быстро одно вслед за другим, и скоро луна погасла в их серости, а Енисей стал черный, словно бы вздутый, и трудно было понять, где на том берегу проходит его граница, граница гор и граница неба. Все постепенно слилось в сплошной мрак, и, если бы не живое пламя костра, можно было подумать, что нас закупорили в бочку — так сразу оборвался ветер и почему-то стало трудно дышать, словно бы тучи тяжестью своей легли нам на плечи.
После суматохи, поднятой ветром, наступила опять тишина, только теперь отдельные звуки; из каких она складывалась, были иными. Не трепыхала крыльями в тальниках птица, не скрипели сухими листьями жуки, зато сильнее и чаще стучали камни, падавшие вниз с утесов, и уже не хрипел сухой воздух в щелях между льдинами — там бурлила и клокотала рвущаяся наверх вода.
Маша протянула руку в темноту.
— Костя, дождик, — сказала она. — А теплый какой!
Вблизи не было никакого укрытия. Высокие голые скалы, мелкие тальники и песчано-галечная полоса берега, усыпанная побелевшим от времени кряжистым плавником. Даже небольшой шалашик сделать совершенно не из чего. Но если вскарабкаться вверх по узкому ущелью между скалами, там можно найти такие местечки, где камни козырьками низко нависли над щебенчатой осыпью. Вползти под них на животе, и тогда, пожалуйста, опрокидывай сверху хоть целое море.
— Как ты считаешь, Маша, — спросил я, — может, нам податься туда? Дождь, по всем приметам, будет большой.
— Костя, что ты! Спрятаться в норку? Подумай. Ведь это, может быть, наш последний ледоход!
Я не понял сразу, почему последний. Сказал, что помирать не собираюсь. Маша засмеялась:
— Да ведь через несколько лет Енисей перегородят плотиной. Какой же тогда ледоход? Случится ли еще до этого с тобой вот так прийти сюда? Как раз с субботы на воскресенье.
И я согласился, что, пожалуй, действительно это наш последний ледоход и, чтобы запомнить его на всю жизнь, мы не должны никуда уходить от реки. А Маша запела: «Пусть гром гремит, пускай пожар кругом, пожар кругом…»
Мне очень нравится этот марш. Почему теперь его не часто поют? Я стал подтягивать Маше и даже сам удивился, как складно у нас получилось. И тогда мы запели вторую песню, о том, что «до самой далекой планеты, друзья, уж не так далеко». И третью, где «недаром славится русская красавица…» И четвертую… И пятую… И еще много, много…