В низовья Енисея, особенно в солнечные дни, я плавал всегда с большим удовольствием. Очень крепко врезается в душу картина здешних бескрайных просторов, каких нигде больше не сыщешь. Но, между прочим, в Красноярск возвращаюсь я уже не с удовольствием даже, а с радостью. Потому что это и город мой самый любимый и дом родной. Так что, когда на Север плывешь, чувство одно, а когда к Красноярску путь держишь — вовсе другое. Теплоход против течения сам по себе идет медленней, а если к этому присоединить еще свое нетерпение, то вы сами понимаете, как тут считаешь все повороты. Но в этот рейс, когда «Родина» отвалила от льдистого дудинского берега и начала резать носом теперь уже встречную быстрину Енисея, я никакого изменения в чувствах своих не заметил. Словно и нет на реке разных концов — Красноярск и Дудинка, между которыми движусь я, а есть только теплоход «Родина». Это вот, наверно, как у тех, кто в ракете на Марс полетит. Пока они в земном притяжении, у них есть и верх и низ, а как залетят далеко — ни верха, ни низа уже не станет, пожалуйста, как таракан по потолку, гуляй изнутри вокруг по стенкам ракеты. А спать можешь в центре, на воздухе, как женщина, которую над диваном поднимает волшебной палочкой фокусник Кио, — видал я это в цирке. Почему такое и со мной сейчас произошло — не знаю.
Сразу же после того, как теплоход отвалил от берега, а Вася Тетерев провел комсомольское собрание, Шура меня затащила к себе.
— Костя, ну что же это?
Я мог бы, конечно, разыграть дурачка: «А что такое? Не понимаю». Словом, развести канитель, чтобы от прямого разговора уклониться. А я этого не люблю. И когда могу — рублю напрямую.
— Шура, ты знаешь, когда…
А дальше я хотел сказать приблизительно так: «…когда мы вместе, мне от тебя уходить не хочется, а когда уйду — какой-то страх, что опять встретимся. Зачем ты зовешь меня к себе?» Но я не успел этого сказать, может быть, эти мысли только в глазах у меня отразились, потому что лицо у Шуры стало явно какое-то не свое — Танакино, только без улыбки, — и она опередила мои слова:
— Ты подумай, Костенька, стихи мы не репетируем, портрет у нас не пишется!
Вы верите, что именно это ей нужно было сказать? Я не поверил. А настроение у меня этими словами она все же сразу сбила, в разговоре нашем выпала ближняя ступенька, и до следующей не так просто дотянешься.
— Костенька, ну давай попозируй. Когда художник увлечется работой над портретом, он ведь жить без этого не может, он только и думает о том, с кого портрет пишет.
Еще одна ступенька вылетела! Теперь по лестнице не вверх поднимайся, а вниз шагай. И, чтобы хотя в чем-нибудь остаться собой, я говорю:
— Тогда уж лучше Маяковского я почитаю.
— Маяковского…: Ну, хорошо. Только… на минутку, присядь на минутку одну! Присядь скорее. Я сейчас у тебя что-то в глазах поймала, я должна непременно перенести это на полотно.
И вот я сажусь, а Шура устанавливает подрамник, берет свой толстый карандаш и опять начинает что-то черкать. Поймала, говорит, у меня что-то в глазах, сама же с карандашом мечется по всему полотну из угла в угол и глядит вовсе не на карандаш, а мне в лицо. И я не могу, я отвожу глаза в сторону, но Шура кричит:
— Костя, миленький, ну только минуту, минуточку одну потерпи, ну посмотри еще в мою сторону. Я сейчас, я сейчас…
Словом, если с вас с кого художники вздумают писать портрет, лучше не давайтесь. Вы и не представляете себе, как это трудно и даже немного жутко, когда вас взглядом насквозь просверливают. А если к этому прибавить и кто просверливает, — вы сами хорошо поймете, каково было мне. Особенно после того, как разговор наш сбился на постоянный для Шуры: «Вот приедем в Красноярск, и мама…» Будто у меня нет своей матери, будто с теплохода я не побегу прежде всего к себе домой!
И все же это самое «мы» слушать тоже приятно. Но как понять его? И как принять его? Хозяин в наших разговорах всегда Шура, куда хочет, туда и поворачивает. А я, как говорится, петушком бегу сзади. Но что тут сделать, чтобы не бегать петушком?
Иван Андреич рассказывал о Поленьке: «А ты, парень, все это на свой аршин меряй…»
— Смерять я смерял. А дальше что?
Встаю, перебиваю Шуру и начинаю:
— «Я волком бы выгрыз бюрократизм…»
Но Шура откладывает в сторону свой подрамник, карандаш и тоже встает.
— Костя! Постой. Ну, постой минуточку. Послушай сперва это:
Шаганэ ты моя, Шаганэ!
Потому, что я с севера, что ли,
Я готов рассказать тебе поле,
Про волнистую рожь при луне.
Шаганэ ты моя, Шаганэ!
Нравится? Правда, ведь сильно написано? Слушай.
Потому, что я с севера, что ли,
Что луна там огромней в сто раз…
И читает, читает. Переходит будто бы на другое:
Ты сказала, что Саади
Целовал лишь только в грудь,
Подожди ты, бога ради,
Обучусь когда-нибудь!
Но и тут:
…Я б порезал розы эти,
Ведь одна отрада мне —
Чтобы не было на свете
Лучше милой Шаганэ…
И в третьем опять:
…Лепестками роза расплескалась,
Лепестками тайно мне сказала:
«Шаганэ твоя с другим ласкалась,
Шаганэ другого целовала».
Я уже говорил вам, как Шура умеет читать стихи. Видишь все! И вот вижу я эту самую персидскую Шаганэ, будто она, а не Шура стоит передо мной, и с плеча у нее сползает газовый шарф, и падает на грудь тяжелая черная коса, и горячий ветер ночи приносит ей на вытянутую руку, прямо в ладонь, сухой лист горького миндаля… Есенина-то я знаю, читал! Конечно, не всего, книжку его нигде не купишь — читал по списанному в тетрадках: «Ты жива еще, моя старушка? Жив и я. Привет тебе, привет!» Еще: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне? Будто я весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне». Или: «Пахнет рыхлыми драченами». В общем поэт такой, что из камня слезу выжмет и у каждого человека заставит сердце дрожать и сжиматься то от грусти зеленой, то от тихого счастья, которое вот где-то здесь, рядом, а ты не видишь, не замечаешь его.
Шура читала Есенина не с надрывом, как, я слышал, читают другие. У нее словно бы струна в горле звенела тихим стоном. И это прокалывало тебя насквозь. Лучше было на Шуру не глядеть, потому что тогда казалось: вот это ей в стихах Есенина и самое главное — проколоть человека так, чтобы ему стало больно, чтобы он обязательно застонал.
— Костенька, стой, ты послушай еще вот это… Ах, забыла…
Она сунула руку под подушку, выхватила оттуда книгу. Не ту. И снова втолкнула обратно. А я узнал эту книжку: томик Пушкина, в котором почему-то действуют итальянские дьявол, монах и Рустико. Теперь я успел разглядеть название книжки — «Декамерон». Но Шура тут же вынула и Есенина — под подушкой у нее была, наверно, целая библиотека — и стала читать: «Ты меня не любишь, не жалеешь…» И дальше: «Расскажи мне, скольких ты ласкала? Сколько рук ты знала, сколько губ…»
Самому глядеть глазами на такие строчки еще ничего, но когда их читает вслух девушка, да не вообще, а только тебе, потому что никого другого рядом с тобой нет, — вот это хуже, чем на народе купаться без трусов.
— Правда, Костенька, вот это стихи? Для одной! Для двоих! Не для публики.
— А почему не для публики? — говорю. — Что хорошо — для всех хорошо.
Я это сказал потому, что надо же было что-то сказать.