Владимир Петрович сверху тоже торопит. Вижу, делать нечего, нужно снимать зажим. Сбежал на берег в мокрый песок, взялся, будто кантую трап, а по сути дела, препятствую матросу, который за другой конец на теплоход его тянет.
— Барбин, ты трап держишь, что ли? — кричит.
Отпустил. А у самого в голове мысли, как зайцы, мечутся. Хуже всего, что сказал я сам Длинномухину, будто Илья пошел по поручению Владимира Петровича. Черт меня за язык потянул.
А пристанские мальчишки трос с причального столба уже скинули. Лебедка у теплохода на холостом ходу стучит.
— Поднять якорь!
Цепь по железной обшивке скребется, словно через сердце у меня ее протаскивают. Носом в реку помаленьку «Родина» разворачивается. Винты заработали, в берег волна ударила, рыбачьи лодки сразу на ней заплясали. Штурман Владимир Петрович, матросы, все вперед глядят, ждут, когда якорь выйдет. И тут, пожалуй, вижу я один, никто более — с берега кубарем летит Шахворостов. Прыгнул в чью-то лодку, шестом нажал раз, другой и — к корме теплохода, успел!
Отыскал я его.
— Ну и свинья ты, — говорю, — дать бы тебе в ухо за это!
Он ладошкой только прикрылся.
— Порядочек, Костя. Зато полный порядочек, — и подмигивает.
А я отошел от него сам не свой. Тридцать три куля вытащил — не устал, а тут коленки вдруг у меня задрожали.
Поднялся наверх, стал у перил, глотаю речной воздух. А он мягкий такой, прохладный, с мелкой дождевой пылью. Прежняя радость стала ко мне возвращаться: ладно, что все хорошо обошлось.
Вдруг замечаю: Маша. Тоже остановилась у перил. Но далеко от меня. Глядим друг на друга попеременно, а глазами никак не встретимся. И у меня почему-то нет вовсе желания подойти к ней, поздороваться.
Подошла она сама.
— Здравствуй, Костя! Тебя что-то совсем не видать.
Пожал я плечами: кому как. Дескать, говори дальше. Жду. Хочет — пусть обиду свою выскажет. Только у меня-то на нее обида во сто крат большая. Но я не стану начинать объяснения.
Все же повернул я к ней голову. Эх! Вечная ее смешинка в самой глубине глаз.
Не знаю отчего, но руки и ноги у меня сразу стали какие-то тяжелые, будто мокрая глина. Понимаете, как ни борюсь с собой, а к Маше у меня два отношения: одно — она старый товарищ мой, а другое — не я, а она порвала нашу дружбу.
Приготовился я, коли начнет Маша, все в лицо ей вылепить. И вдруг она говорит:
— Костя, куда бегал Шахворостов и почему он чуть не отстал?
Вот так приготовился! Вот так понял я, зачем она ко мне подошла! Нету прежней Маши, не стало начисто. И тут другого ничего у меня не нашлось.
— Куда Шахворостов ходил? Повидаться, — говорю, — со своей милой. А распрощаться было, наверно, с ней не легко.
— Костя, зачем ты правду прячешь? И еще подумай: зачем ты с таким оттеночком про девушку говоришь? От Шахворостова тоже занял?
— Занимать мне ничего не нужно. И сами с усами. Но если вышел «оттеночек», — говорю, — считай: виноват, не подумал, таких оттеночков я сам не люблю. А куда Шахворостов ходил, если тебе интересно и право на это есть, его и спрашивай.
Маша долго, очень долго молчала. Потом так, вроде бы про себя:
— Хотелось мне, Костя, чтобы ты с Шахворостовым поговорил. Как с товарищем. А ты не хочешь. Разве лучше, если и с ним снова, как с тобой, будет капитан разговаривать?
Жаром всего меня обдало. Но из губ удалось все-таки какую-то улыбку сложить.
— Не ты ли скажешь об Илье капитану?
— Возможно.
Никогда я не видел Машу такой спокойной. Мне почудилось в этом ее ответе ясное: «И о тебе это тоже я рассказала капитану». Вот как! Тогда и я медленно-медленно говорю:
— А почему ты считаешь, что я про Шахворостова неправду сказал?
— Почему? Костя, он вовсе не такой человек, чтобы на свидания с девушками бегать.
И опять мы оба замолчали. Не знаю, по какой причине Маша, а я потому, что вдруг дошло до меня: да, это так.
Маша опять начала первая. И снова о таком, чего я не ждал.
— Уважения к людям нет у нас. В Нижне-Имбатском кто-то женщин-пассажирок гусями назвал, хворостиной на теплоход стал загонять, а до этого под дождем час целый мокнуть заставил.
Ага! И это заметила? В третьем лице говоришь! Хочешь, чтобы в первом лице сам я сказал? Пожалуйста!
— Все это я сделал. Подумаешь, какая обида: «гуси-лебеди!» А в руках у меня и хворостины никакой не было, для смеху ладошкой пустой помахал. И насчет дождя — никто пассажирок этих из дому не гнал так рано на берег. Могли себе превосходно до второго гудка дома под крышей сидеть. Долго ли войти на теплоход!
— Костя, а ты сердце человеческое беспокойное в расчет не берешь? Как же они усидят где-то в деревне, когда теплоход на пристани уже стоит! Конечно, у них думы такие: «А вдруг уйдет?» Ведь расписания мы сами не всегда точно придерживаемся.
— Не знаю, — говорю, — чего ты хочешь? Эти тетки теперь уже сто раз высохли и думать забыли про дождь. Будто в жизни их, кроме как сегодня на пристани, и дождем никогда не поливало! Все сделано, Маша, по правилам. Хоть самого Ивана Демьяныча спроси. Сперва погрузка, потом — пассажиры.
— «По правилам…» Костя! А с Шахворостовым вы в Красноярске пассажиров на теплоход сажали за деньги — это тоже по правилам?
— Нет, не по правилам, — говорю, а внутри у меня колючий комок какой-то разрастается, страшно недоброе чувство к Маше. — Нет, не по правилам. Только зачем нам с тобой после вчерашнего снова открывать комсомольское собрание? И еще: зачем тебе хочется обязательно приплетать ко мне Шахворостова, когда я один все это делал?
Выговорил и чувствую: сейчас мне в особенности врать противно, защищать Шахворостова. И еще противнее, что грубость свою вовсе нечем мне оправдать.
А у Маши в глазах огоньки погасли, лицо стало грустное. Она ничего больше не спрашивает. Но я теперь уже сам говорю, потому что дико на тех словах остановиться.
— У матроса, Маша, сама знаешь, заработок небольшой. А тут было все по доброму согласию. И я честно заработал, и пассажиры довольны, и государству убытка нет. А работал я как? На что сильный, и то плечи до сих пор болят.
Маша головой тихо покачивает.
— Каждый человек, Костя, у нас гордится своим трудом и трудом своих товарищей. Что же ты на комсомольском собрании не рассказал открыто и гордо, как ты — пусть только ты, а не с Шахворостовым, — как ты в Красноярске на посадке пассажиров хорошо поработал? — Не дождалась от меня ответа, и снова: — Ты говоришь, Костя, по доброму согласию? Люди купили билеты по цене, которую установило государство. И все. Зачем же еще им «доброе согласие» матроса? Говоришь: «Вещи носил». А за подноску вещей по сто рублей не берут. На это есть тоже государственные расценки. Просто ты отнял хорошие дешевые места у кого-то другого, кто имел на них такое же право. И получается, что ты отнял деньги у своих пассажиров. Так ведь, Костя? Да, конечно, это «доброе согласие». Только в чем согласие?
Нечего, ну совершенно нечего мне на это Маше сказать. А она все грустнее становится.
— Говоришь еще, Костя, что государству убытка нет. И это неправда. Государству есть убыток, есть оттого, что у него одним честным гражданином стало меньше. Сегодня ты кого-то за деньги по билетам провел, а завтра — проведешь и совсем без билетов. Грань тут уже небольшая. Я вчера не смогла об этом сказать, а сегодня хочу, открыто, в глаза, как товарищ…
Если бы насчет грани не прибавила Маша, я бы стерпел, так, как терпел на собрании. С той только разницей, что я знал: там меня по Васиному замыслу «прорабатывали», а тут сам по себе и от самого сердца идет разговор. Машины слова о «небольшой грани» все смели начисто! Если так она теперь меня понимает… Если думает: Костя Барбин — вор… Довольно! Учителей у меня и без нее хватит. Со Столбов это началось — теперь закончится. Развернулся я этаким фертом, руку Маше тиснул, аж она вскрикнула, растянул на лице широченнейшую улыбку и по-лягушечьи квакнул:
— Бл-гдарю! Будет еще что-нибудь?