– Нет, нет: это-бы убило меня… да к тому же… что будет и с ним?
– Он обещал мне свиданье, и в этом свиданьи, я уверен, что он исполнит ваши желания, какие-бы они ни были.
Роланд ничего не отвечал.
– Лорд Кастльтон так устроил все, его имя и его сумасбродство (будемте так называть его поступок) никогда не сделаются известны никому.
– Гордость, гордость! все гордость! – шепотом проговорил старый солдат; – имя, имя… хорошо, это уж много; но душа его!.. я-бы желал, чтобы здесь был Остин.
– Я послал за ним, сэр.
Роланд пожал мне руку и опять замолчал. Потом он тихо стал говорить, казалось, что-то несвязное про пиренейский полуостров, повиновение полученным приказаниям, про то, как какой-то офицер раз ночью разбудил лорда Веллеслэя чтобы объяснить ему, что вот это (я не понял что именно: выражение было техническое, военное) невозможно, и как лорд Веллеслэй спросил книгу, в которую вносились приказы, и сказал: «это не невозможно, оно стоит в приказе», и после этого лорд Веллеслэй повернулся и заснул. Тут Роланд приподнялся вполовину и произнес звучным и внятным голосом:
– Но лорд Велдеслэй, хоть он и великий полководец, все же не более как человек; он сам мог ошибаться, а приказы были дело его слабых рук… Дайте мне Библию!
Ах Роланд, Роланд! и я мог бояться за твой ум!
Я сошел вниз, достал Библию, напечатанную крупным шрифтом, положил ее перед ним на постели, и, отворив ставни, впустил Божий свет на Божье слово.
Едва успел я это сделать, кто-то слегка постучался в дверь. Я отворил ее; то был лорд Кастльтон. Он шепотом спросил у меня, может ли видеть дядю. Я тихо ввел его в комнату и показал ему воина жизни, учившегося ничего не находить невозможным в книге нечеловеческих велений.
Лорд Кастльтон глядел на него, изменяясь в лице, и, не потревожив дяди, вышел вон. Я пошел за ним, тихо затворив дверь.
– Вы должны спасти его сына, – произнес он дрожащим голосом, – непременно должны, да научите меня, как помочь вам. Какое зрелище!.. никакая проповедь не трогала меня столько! Теперь пойдемте вниз, вы должны выслушать благодарность леди Эллинор. Мы едем. Она хочет, чтобы я сам рассказал выдуманную мною повесть моему старому знакомому свету: так я уж и поеду с ними. Пойдемте!
При входе моем в общую комнату гостиницы, леди Элллвор подошла ко мне и от души обняла меня. Я считаю лишним повторять выражения её благодарности и её похвалы; я но слушал их и не обращал на них внимания. Взор мой обратился в ту сторону, где с глазами, опущенными к земле, на которых были следы недавних слез, стояла Фанни. Сознание её прелестей, воспоминание об удивительно-нежном внимании, оказанном ею несчастному отцу, великодушное её прощение сыну, взгляды, брошенные ею на меня в эту ночь, в которых выразилось такоё доверие ко мне, миг, в который она искала защиты на моей груди, и я чувствовал на моей щеке её теплое дыхание: все это промелькнуло мимо меня, и я понял, что мне приходилось опять начать борьбу, продолжавшуюся столько месяцев, что я никогда не любил ее так, как в то время, когда увидел ее для того только, чтобы опять навсегда расстаться с нею! И тут я в первый (утешаюсь мыслью, что это было и в последний) раз горько восстал против жестокости судьбы и неравенства в жизни. Что я отвечал – не помню, и не знаю, как долго стоял я тут, прислушиваясь к звукам, не имевшим, казалось мне, никакого значения, покуда я не услышал другие звуки, пробудившие усыпленные чувства, и от которых у меня кровь хлынула к сердцу: топот лошадей, стук колес и голос у двери «все готово.»
Тогда Фанни подняла глаза, они встретились с моими – и невольно и торопливо на несколько шагов подошла ко мне, а я прижал правую руку к сердцу, как-бы для того, чтобы остановить его биение, и не трогался с места. Лорд Кастльтон наблюдал за нами. Я чувствовал, что на нас смотрят, но до этой минуты не встречал его взгляда; когда же я отвел глаза от Фанни, этот взгляд, мягкий, сострадательный, ласковый, упал прямо на меня. Вдруг маркиз обратился к леди Эллинор, с выражением неизъяснимого благородства, и сказал:
– Позвольте мне рассказать вам старую повесть. Один мой приятель, человек моих лет, имел смелость думать, что ему когда-нибудь удастся снискать расположение одной молодой леди, которая по летам могла бы быть его дочерью, и которую в силу обстоятельств и влечений собственного сердца он предпочел всем особам её пола. У моего приятеля было много соперников, и это не удивит вас: вы видели эту леди. В числе их был молодой джентльмен, живший несколько месяцев в одном доме с нею (позвольте, леди Эллинор, выслушайте меня; вы не слышали самого занимательного); он уважал неприкосновенность семьи, в которую был принят, и оставил ее, когда почувствовал, что любит, потому-что он был беден, а леди богата. Скоро после этого молодой человек спас эту девушку от большой опасности: это было не за долго до его отъезда из Англии (позвольте же, позвольте!). Мой приятель присутствовал при встрече молодых людей, которым вероятно после этого долго не было суждено видеться, так же как и мать молодой леди, чью руку он надеялся со временем получить. Он видел, что его молодому сопернику хотелось сказать последнее «прости» и притом без свидетелей; это «прости» было все, что позволяли ему сказать и его совесть и его рассудок. Приятель мой видел, что леди чувствовала очень-естественную благодарность за оказанную услугу и сострадание к великодушной и несчастной привязанности; так по крайней-мере объяснил он себе вздох, дошедший до его слуха. Что, вы думаете, сделал мой приятель? Ваш высокий ум сразу отгадал это. Он сказал себе: «если я когда-нибудь должен обладать сердцем, которое надеюсь привязать к себе, не смотря на разницу в летах, я хочу показать, до какой степени я уверен в его стойкости и невинности; пусть же заключится роман первой молодости и будут произнесены слова прощанья двух чистых сердец, невозмущенных ни одним низким подозрением неуместной ревности». С этой мыслью, которую вы, леди Эллинор, вероятно одобрите, он подал руку благородной матери, тихо повел ее к двери и, спокойный и уверенный в последствиях и положившись на честь девушки и чувство долга мужчины, дал им возможность без свидетелей сказать последнее прости.
Все эти было сказано и сделано так увлекательно, что слушатели были тронуты, слова и приемы так не подражаемо-хорошо согласовались между собою, что очарование миновалось только тогда уже, когда голос замолк и дверь уже была заперта.
Эта грустная радость, которой я так добивался, наконец была представлена мне: я остался один с той, которой голос чести и рассудка позволяли сказать мне одно последнее прости!
Мы не сейчас опомнились и, что остались одни.
Останьтесь на всегда в тайнике моего сердца, печальные мгновенья, которые я теперь могу вспомнить почти без грусти. Да, каково ни было взаимное признание нашей слабости, мы не были недостойны этого доверия, которому обязаны были грустным утешением прощанья. Пошлые любовные объяснения с обещаниями, которые не должны быть исполнены, и надеждами, которые не могут осуществиться, не занимали нас. Но в этом пробуждении от сладких снов наших, вид нового света казался нам холоден, и хотя, как дети (мы тогда в самом деле были дети) мы избегали этого света, но все же мы не клеветали на солнце и не говорили: «все мрак здесь!»
Мы только старались утешить друг друга и взаимно побуждали себя перенести то, чего нельзя было отвратить; не пытаясь скрыть нашего горя, мы только обещали друг другу бороться с ним, и не давали других обетов кроме того, что каждый из нас ради другого будет искать насладиться теми радостями, которые еще оставлены ему небом. Да, я могу сказать, что мы были дети. Не знаю, содержали ли несвязные слова, обличавшие наши сердечные страдания, то, что люди, подмечающие в страсти только бури и вихри, назвали-бы любовью более зрелого возраста, любовь согревающую стих певца и создавшую для сцены трагедию, но знаю, что в том, о чем грустили эти дети, не было ни мысли, ни слова ропота против небесного Отца.