На другой день мы взяли карету особенного объема, ибо обыкновенный экипаж не вместил бы нас с книгами моего отца, и поплелись через лабиринт весьма непривлекательных дорог, которых не вызвал еще от их первобытного хаоса ни один Маршал Бад. Более всего оказались чувствительными к толчкам бедная миссисс Примминс и её канарейка: первая, сидевшая на переднем месте, качаясь на связках разной величины и вида, на которых (без исключения) было надписано: берегитесь, чтобы нижнее не положить на верх (зачем – не знаю, ибо все это были книги, и как бы ни лежали они, это вероятно не изменило бы их материального достоинства), – первая, говорю, старалась протянуть свои руки над этими dissecta membra, и, хватаясь правой рукой за одну дверцу, левой за другую, уподоблялась Австрийскому орлу. Канарейка исправно отвечала криком удивления на всякое: «помилосердуйте!» и «Господи, ты Боже мой!» которые вырывали из уст миссисс Примминс падение колеса в колею и скачек из неё, со всею эмфатическою скорбью известного Αἴ, αἴ! в Греческих хорах.
Отец, надвинув на брови широкую шляпу, был погружен в размышления. Перед ним вставали картины его юности, и память его, легкая как крыло духа, летела через колеи и пригорки. А матушка, сидевшая рядом с ним, положив руку на его плечо, ревниво следила за выражениями его лица. Думала ли она, что на этом задумчивом челе было сожаление о старой любви? Бланшь, до сих пор печальная и все плакавшая с тех пор, как на нее надели траур, и сказали, что уже не было у ней брата (хотя и не помнила она его), стала изъявлять детское любопытство и непременно первая хотела увидеть любимую отцову башню. Бланшь сидела у меня на коленях; я разделял её нетерпение. Наконец показался церковный шпиц, церковь, рядом с ней – большое четвероугольное здание – пресвитерство (прежний дома, моего отца), длинная, неправильная улица хижин и бедных лавок, с немногими лучшими домами между них; на заднем плане, серая, обезображенная масса стен и развалин, расположенных на одном из тех возвышений, где Датчане любили раскидывать лагерь или строить укрепление, – с высокою, простою, Англо-Норманскою башнею, подымающеюся из их середины. Кругом её было несколько деревьев, тополей и сосен, осененных могучим дубом, целым и невредимым. Теперь дорога вилась позади пресвитерии и поднималась круто. Что за дорога! Весь приход следовало бы наказать за нее. Еслибы я сделал такую дорогу даже на карте, и подал ее доктору Герману, мне, кажется, не было бы покоя на целую неделю!
Карста наша вдруг остановилась.
– Выйдемте! – сказал я, отворив дверь и соскочив на землю для примера.
Бланшь последовала за мною, потом мои почтенные родители. Когда дошла очередь до миссисс Примминс, отец заметил:
– Я думаю, миссисс Примминс, что вам надо остаться, чтобы удержать на месте книги.
– Что вы, Бог с вами! – воскликнула Примминс, в ужасе.
– Отвлечение такой массы или moles (тяжесть, груз), мягкой и упругой, каково всякое мясо, могущей войти во все углы мертвой материи, такое отвлечение миссисс Примминс оставит пустоту, которой не выдержит ни одна система в природе, ни одна искусственная организация. Начнется правильная пляска атомов, миссисс Примминс; книги мои полетят туда, сюда, на пол, из окна!
Corporis officium est quoniam omnia deorsum.
Назначение тела, подобного вашему, миссисс Примминс, – тяготеть над всеми вещами, удерживать их в равновесии, как вы узнаете о том на этих же днях, то есть, если сделаете мне удовольствие прочесть Лукреция и усвоить себе ту материальную философию, которой вы, миссисс Примминс – говорю это без лести – живое олицетворение.
Эти первые слова отца с отъезда нашего из гостиницы, казалось, убедили матушку, что не зачем было ей бояться его задумчивости: она стала весела и, смеясь, сказала:
– Посмотри на бедную Примминс, а потом на этот пригорок.
– Можешь распоряжаться Примминс, если берешься отвечать за остальное, Кидти. Только я предупреждаю тебя, что это против законов физики.
Сказав это, он пошел довольно скоро; потом, взяв меня под руку, остановился, посмотрел кругом и громко и свободно вдохнул родимый воздух.
– Однако – сказал отец, исполнив это изъявление благодарности и любви, – однако, надо признаться, что нет нигде места хуже, кроме Графства Кембриджского![17]
– Напротив – сказал я – оно широко и просторно, у него своя красота. В этих необозримых, волнующихся, невозделанных, безлесных степях вся прелесть первобытного безмолвия! И как они подходят к характеру развалин! Все здесь феодально: я теперь лучше понимаю Роланда.
– Не случилось бы чего с Карданом! – воскликнул отец: – он отлично переплетен; он так славно упирался в самую мясистую часть этой беспокойной Примминс.
Бланшь, между тем, убежала далеко вперед, и я поспешил за ней. Тут еще сохранились остатки глубокой траншеи (окружавшей развалины с трех сторон, между тем как с четвертой был изломанный парапет), любимого вида укрепления Тевтонских племен. Насыпь, сделанная на кирпичных сводах, заменила прежний подъемный мост, а наружные ворота были только масса живописных развалин. На дворе старого замка была площадка, где некогда творилось правосудие, и посреди его, сравнительно пощаженная временем, высилась башня, из которой вышел к нам на встречу владелец-ветеран.
Предки его, может быть, приняли бы нас великолепнее, но едва ли более ласковый привет могли они сделать нам. В самом деле, в своем владении, Роланд казался другим человеком. Его угловатость, отталкивавшая тех, кто не понимал её, исчезала. Он казался менее горд, потому именно, что он и его гордость, на этой земле, были в ладу между собой. Как любезно протянул он правую руку свою моей матери, не подражая неуместной развязности современных рыцарей, как осторожно и внимательно провел он ее через репейники, кусты и камни, к низкой двери над сводом, где высокого роста слуга, в котором не трудно было узнать старого солдата, в ливрее, сообразной без сомнения с цветами его герба (чулки его были красные), стоял, выпрямившись, как часовой. Когда мы вошли в залу, она смотрела так весело, что мы были поражены удивлением. В ней был большой камин и, хотя было лето, в камине горел огонь! Но это ни мало не казалось лишним, потому что в зале не было потолка, а окна были так малы и узки, и устроены так высоко и глубоко, что можно было подумать, что мы вошли в подземелье. И все-таки эта комната имела вид, веселый и приятный, в особенности благодаря огню, частью же пестрым обоям с одной стороны, а с другой, соломенной рогожке, утвержденной вдоль нижней части стен, и меблировке, свидетельствовавшей о живописном вкусе дяди. Когда мы нагляделись и насмотрелись вдоволь на залу, дядя повел нас не по одной из тех широких лестниц, какие видите вы в нынешних домах, а по маленькой, каменной, винтообразной, – показывать комнаты, назначенные для его гостей. Была, во первых, узкая комната, которую он назвал кабинетом моего отца, по истине устроенная для философа, ревнующего отрешиться от мира; нужно было влезть на лестницу, чтоб выглянуть в окно, и тогда зрение человека, даже не близорукого, не могло обнять, ничего более небольшего отверстия в стене, которое представляло взору одно небо Кумберланда, и изредка на нем летевшую ворону. Но отец – я кажется, уже сказал это прежде, – не заботился о картинах природы, и с удовольствием смотрел на келью, назначенную для него.
– Можно, когда хотите, прибить полки для ваших книг – сказал дядя, потирая руки.
– Доброе бы дело! – отвечал отец – они так долго находились в лежачем положении, и им верно было бы приятно порасправиться, бедняжкам. Любезный Роланд, эта комната назначена для книг, так кругла она и глубока. Я буду здесь, как Истина в колодце.
– А вот комната для вас, сестрица, прямо из этой – сказал дядя, отворяя небольшую дверь в прекрасную комнату, с низким окном и железным балконом, – а рядом, спальня. Что касается до вас, Пизистрать, я боюсь, чтобы не пришлось вам покуда поместиться по солдатски. Но не бойтесь: в день или в два мы устроим все это достойно полководца вашего славного имени; он был великий полководец, Пизистрат I, не правда ли?