Таково тщеславие всех бедных смертных, что, вероятно, участие мое к Вивиену выросло, а отвращение ко многому в нем смягчилось потому, что я заметил, что имею какое-то влияние на его дикую натуру. Когда мы в первый раз встретились дорогой, потом разговорились на погосте, влияние, конечно, было не на моей стороне. Но теперь я являлся перед ним из такой сферы общества, в какой доселе не вращался он. Я насмотрелся и наслушался замечательнейших людей целой Англии. Что в то время меня ослепляло, теперь только возбуждало сожаление. С другой стороны, его деятельный ум не мог не заметить перемены во мне; и из зависти ли, или по чувству более возвышенному, он у меня же хотел выучиться затмить меня и по-прежнему взять верх надо мной: не быть выше меня – бесило его. Поэтому он с вниманием слушал меня, когда я показывал ему книги, находившиеся в соотношении к разным предметам, которыми занимал его Тривенион. Но хоть он вообще был менее способен к наукам, нежели все другие, встречавшиеся мне люди, равные ему по уму, и прочитал мало в сравнении с количеством приобретенных им понятий и с похвальбой немногими сочинениями, с которыми добровольно ознакомился – он, однако, решительно стал заниматься, не смотря на то, что ученые занятия были ему положительно противны; тем выгоднее заключил я по этим данным о его решимости заняться тем, что в настоящее время было для него тягостно, из того только, чтобы привести в исполнение намерения свои в будущем. Но похвалил ли бы я это намерение, если бы я его понял – это другой вопрос! В его прошедшей жизни и в его характере были бездны, в которые я не мог проникнуть. В нем были в одно время и беззаботная откровенность и бдительная скрытность: откровенность его проявлялась в разговоре о всех непосредственно-предстоявших предметах, в совершенном отсутствии всякого усилия казаться лучшим, нежели был он на самом деле. Скрытность его выказывалась в ловком уклонении от всякого рода признаний, которые бы могли навести меня на известные тайны его жизни: на то, где родился он, вырос, воспитывался; по каким причинам был предоставлен собственным средствам, чем он прежде жил, чем содержал себя; все это были предметы, о которых не говорил он, словно, поклялся Гарпократу, богу молчания. В то же время он рассказывал множество анекдотов о том, что видел, о странных товарищах, которых никогда не называл, и с которыми ему когда-то приходилось знаться. Чтоб отдать ему справедливость, я должен заметить, что, не взирая на то, что ранняя его опытность была собрана из трущоб и закоулков, почерпнута из грязных стоков жизни, что не был, он, по-видимому, в разладе с злом, и что смотрел на добродетель и порок с равнодушием, подобно поэту, который видит в них более всего содержание для искусства, – он однако же в самом себе не обнаруживал ни одного нарушения честности. Он смеялся над рассказом о каком-нибудь затейливом обмане, которому присутствовал, и казался равнодушен к его безнравственности, но говорил о нем в тоне беспристрастного свидетеля, а не деятельного участника. Когда мы стали более коротки, он постепенно понял тот невольный стыд, который должно производить сношение с людьми, привыкшими отличать правое от неправого, и прежние рассказы прекратились. Никогда не упоминал он о своем семействе; раз только проговорился, и то странно и отрывисто.
– Ах! – воскликнул он, однажды, неожиданно остановившись перед магазином эстампов, – как это напоминает мне мою добрую, добрую мать.
– Которая? – спросил я, недоумевая между гравюрами: «Рафаэлевой Мадонны» и «Жены разбойника.»
Вивиен не удовлетворил моего любопытства и потащил меня, вопреки моему сопротивлению.
– Так вы любили вашу мать? – сказал я, помолчав.
– Да, как собачонка тигрицу.
– Странное сравнение!
– Или как бульдог травильщика, его хозяина! Это вам больше нравится?
– Не очень; неужели это сравнение понравилось бы вашей матери?
– Ей? Она умерла, – выговорил он как бы с трудом.
Я крепче прижал его руку.
– Я вас понимаю, – продолжал он с своей цинической, отвратительной улыбкой. – Но вы напрасно жалеете о моей утрате. Я ее чувствую, но никто из людей, принимающих во мне участие, не может сочувствовать этому моему горю.
– Отчего?
– Оттого что моя мать была не то, что люди называют хорошей женщиной. Я ее любил от этого не менее. Но переменимте предмет разговора.
– Нет, уж если вы столько сказали, Вивиен, мне бы хотелось заставить вас говорить дальше. Отец ваш жив?
– Скажите пожалуйста, монумент стоит?
– Я думаю, да что ж из этого?
– Ну то-то, ни которому из нас до этого нет дела; мой вопрос ответ на ваш!
Продолжать расспросы после этого я не мог, и никогда не сделал я вперед ни шагу. Должно признаться, что если Вивиен с своей стороны был не щедр на признания, то и от меня не требовал откровенности. С вниманием слушал он, когда я рассказывал о Тривенионе (я сказал ему о моих отношениях к нему, хотя, вы можете быть уверены, не промолвился словечком о Фанни) и о блестящем обществе, которое было доступно мне, потому именно, что я жил у такого лица. Но лишь только, от переполненного сердца, я заводил речь о моих родителях, о доме, он или изъявлял такую нахальную скуку или так зло и гадко улыбался, что я убегал от него и от разговора с негодованием и отвращением. Раз особенно, когда я предложил ему ввести его в дом к моему отцу, чего мне действительно хотелось, ибо я считал невозможным, чтобы сам чёрт не смягчился от этого прикосновения, – он отвечал мне с своим презрительным смехом:
– Любезный Какстон, когда я был ребенком, мне до того надоел Телемак, что для того, чтоб сделать его сносным, я сделал на него пародию.
– Так что же?
– Вы не боитесь, чтоб подобное злое расположение духа не сделало карикатуры вашего Улисса?
Три дня не видал я Вивиена после этой беседы, и вряд ли бы увиделся я с ним и по истечении этого срока, если б мы, случайно, не встретились под колоннадой оперного театра. Вивиен, прислонившись к колонне, наблюдал за толпой, стремившейся к единственному модному храму, который удержало за собой искусство в Английском Вавилоне. Кареты и коляски, украшенные гербами и коронами, кабриолеты скромного цвета, но удивительных фасонов, с гигантами-лошадьми и пигмеями-грумами, с шумом катились мимо него. Красивые женщины, блестящие наряды, звезды и ленты, честь и красота аристократического света, проносились перед ним. И я не мог устоять против сострадания, которое внушала одинокая, бездомная, озлобленная, недовольная натура, смотревшая на эту роскошь, на это обилие, для которых считала себя рожденною, со всею силою желания, со всем отчаянием исключения. По одному проблеску загадочной позы, я прочел все, что происходило в его сердце. Впечатление вряд ли было приятно, мысли – вряд ли благоразумны, но были ли и то и другие неестественны? Я испытал кое-что подобное не в отношении к людям хорошо одетым, не в отношении достатка и праздной лени, удовольствия и fashion'и; но стоя у дверей парламента, когда, не замечая меня, проходили к своей великой арене люди, снискавшие себе славное имя, люди, чье слово имело влияние на судьбы Англии; или, когда среди праздничной толпы и бессмысленной торжественности, я слышал шепот славы вкруг благородного труженика искусства или науки. Кто не чувствовал когда-нибудь этой противоположности между славой, в одно и то же время и близкой, и далекой, и своей личной неизвестностью, как сознавал я ее не раз! Увы, не один юноша, которому не суждено быть Фемистоклом, сознается однако же, что трофеи Мильтиада не давали ему спать. И так, я подошел к Вивиену и положил руку на его плечо.
– А! воскликнул он любезнее обыкновенного – я рад видеть вас и извиниться: я оскорбил вас намедни. Но вы, право, не дождетесь любезных ответов от душ чистилища, если вздумаете говорить с ними о счастье рая. Не говорите со мной никогда ни о семействах, ни об отцах. Но довольно, я вижу вы прощаете меня. Отчего вы не идете в оперу? Вам можно?
– Да и вам, я думаю, коли очень хочется. Билет конечно стоит очень дорого, однако, если вы любите музыку, это роскошь, которую вы можете себе позволить.