В тот же вечер Олимпий, оставшись наедине со своим наперсником, объяснил ему все и даже подробно, даже искренно, не скрывая и того нового чувства, которое сам в себе нашел. Горячо объясняя и доказывая Михалису, что он серьезно любит Сусанну Денисовну, что сам этого не знал и только теперь почувствовал, Олимпий, одновременно, как бы себе самому, окончательно разъяснил все и увидел ясно, что он сам в себе не ошибается.
Кончилось тем, что он дал слово Михалису, что если дело не удастся, то он положительно готов на то же, на что давно решился брат.
— Да, Платон… Пойми это! Помогай мне на все лады! Добьемся — я тебя озолочу, не добьемся — делать нечего… поеду венчаться в церковь!
И молодой человек говорил это искренно. Решение же это еще более утвердилось в нем, когда он увидел, что Михалис нисколько не удивлен, напротив того, понимает все и оправдывает все.
— Что же, Олимпий Дмитриевич, — решил Михалис, — самое простое дело! Я полагал, что вы никогда не женитесь, потому что неспособны любить одну и ту же женщину, по природе изменчивы. Но если вы можете любить, как все другие люди, то уж, конечно, из всех, кого мы знаем, можно любить вам только одну Сусанну Денисовну. И если жениться вам, то опять-таки на ней. Кто же, кроме нее? Никого нет! И во Владимире нет! Разве вам в Москву да в Питер ехать искать невесту? То — другое дело. Но от добра добра не ищут! А что Сусанна Денисовна будет барыней Басман-Басановой такой, какой и не бывало еще, такой, которая, извините за правду, будет поважнее, покраше и подостойнее даже самой вашей матушки Дарьи Аникитичны, то в этом и сомневаться нельзя! А что она, может быть, опостылеет вам после, и будете вы раскаиваться, что женились, то этого вперед решить нельзя. Может, так и будет. Но не в том дело. И на другой женитесь, то же будет еще скорей. Я полагаю, что Сусанна Денисовна дольше заставит вас себя любить, чем какая иная. А потом, когда надоест она, и приметесь вы за старое, то барыня в Высоксе все-таки останется красавица и умница, которую все будут любить и уважать. Да, вот мой вам совет, Олимпий Дмитриевич, уж коли жениться вам, то конечно, на ней. Более подходящей нет!
— Ладно, решено!.. — весело воскликнул Олимпий и прибавил: — Ну, а пока как? Пока что делать?
— Пока, понятно, постараться обойтись без храма Божия. А как? — надо подумать. Я вам говорил, что со Змглодом, Денисом Ивановичем, шутки плохие! Надо подумать, да подумать! И главное надо теперь держать ухо востро и глядеть в оба, что будет затевать и делать Аркадий Дмитриевич. Я тому верить не могу, чтобы он якобы оказался какой-то бешеной собакой. А если и вел себя этак, то это прозывается фырканьем. Знаете, дворной пес, который, страшно заливается, лает, редко кусается, а опаснее тот пес, который, не тявкнув, умеет цапнуть.
XXII
В тот же вечер Михалис был встревожен, а затем стал сумрачен. Тонька заговорила с братом по поводу слухов, которые стали уже бегать по всей Высоксе, о новой стычке между двумя недавно помирившимися братьями, но уже не из-за заводов, а из-за чего-то другого. Михалис, почти все говоривший откровенно сестре, рассказал ей и свой разговор с Олимпием. И он был сильно озадачен, а затем и опечален тем нежданным обстоятельством, о котором и не подозревал.
Молодая девушка, узнав, что Олимпий Дмитриевич давно влюблен в Змглодушку, да еще настолько, что сознает себя способным на ней жениться, побледнела, замерла, а затем чуть не лишилась чувств. На вопросы встревоженного Михалиса обожаемая им сестренка созналась, горько плача, что она влюблена уже с год в Олимпия.
Михалис не стал расспрашивать ее, как это приключилось, и изумлялся только тому, что он ограничился подозрением, когда Тонька упорно отказалась выходить замуж за Абашвили. Конечно, он тотчас и мысленно упрекнул себя в том, что якобы недостаточно обращал внимания на сестру.
Надо было быть с ней откровеннее, приучить ее, чтобы она приходила все сказывать про себя. Тогда он узнал бы о ее вспышке сердечной на первых же порах и мог бы, конечно, так или иначе спасти ее от бесцельной привязанности. Разумеется, слава Богу еще, что она только влюбилась и что он не воспользовался этим. Спасибо, что он первый наперсник Олимпия Дмитриевича, а она — его сестра. Иначе, конечно, и Тонька попала бы в число его прихотей.
— Вот тогда-то каково бы было? Помилуй Бог! — восклицал Михалис и, представляя себе подобное, он с испугом хватался за голову.
На вопросы сестры, что значит это повторяемое восклицание, Михалис ничего не отвечал. Он не хотел даже мысли подать сестренке о том, какой опасности она подвергалась бы, если бы не была его сестрой.
Разумеется, Михалис стал всячески усовещивать девушку, что ее привязанность — простая девическая глупость. Надо стараться скорее забыть и думать об Олимпии Дмитриевиче. Она ему не пара, а иди к нему в любовницы на несколько месяцев повело бы только к чему-нибудь страшнейшему.
Простившись с сестрой, отправив ее спать, Михалис собрался было тоже лечь, но был настолько смущен, что вышел на воздух прогуляться. Эта сестренка была настолько дорога ему, что он чувствовал ее горе точно так же, как и она. Его сердце заныло с тех пор, что он узнал, что и ее сердечко ноет.
«И как я не видал ничего? Как я допустил?» — думал Михалис.
Он утешался тем, что конечно, месяца в три все это пройдет. Если Тонька будет чересчур тосковать, то он возьмет ее, и они поедут во Владимир, а то и в Москву. Он стал размышлять о том, что Тонька еще такая молоденькая, почитай, еще девочка, что, конечно, живо забудет Олимпия Дмитриевича. И если не полюбит того же Абашвили, то полюбив иного кого, выйдет замуж и будет счастлива.
«Только одно обидно, — думал Михалис, — что теперь-то моя Тонюшка горюет, а помочь я не могу…»
Наутро проснувшись и встретившись с сестрой, Михалис ахнул… Никогда не видал он свою Тоньку такою. Девушка за одну ночь переменилась, как люди меняются разве за неделю. Она, очевидно, не спала, глаз не смыкала и проплакала всю ночь. Но это было еще не все… В лице ее была не простая девичья печаль, было даже не простое большое горе, а было что-то еще пущее, худшее, что-то страшное. Отчаяние до потери разума было написано на лице ее. Взгляд ее красивых глаз, которые еще вчера утром блестели девичьим блеском, сегодня был иной. Эти глаза сразу потухли и мгновениями смотрели будто неразумно.
Михалис испугался. Оказывалось, что сестренка была старше своих лет сердцем, что ее чувство было не ребяческое увлечение, а истинное, глубокое. Не в один месяц утешится такая, а дай Бог в год, в два забыть все и начать снова жизнь.
Михалис проходил целый день сумрачный. Когда Олимпий снова заговорил с ним о своей заботе, то он отвечал, что еще ничего не надумал, а про себя сказал:
«Не до того мне! Не до твоих затей! Да и чувства мои к тебе, дьяволу, переменились. Хоть и не виноват ты, что Тонька из-за тебя горюет, а все-таки из-за тебя».
И действительно, у Михалиса первый раз в жизни сразу явилось к его покровителю неприязненное чувство. Убежденный, что Олимпий ни на волос не виноват в горе сестренки, он все-таки относился к нему враждебно.
Прошло два дня, и вечером довольно поздно весь большой дом всполошился… В комнатах, где жил Михалис с сестрой, раздались такие отчаянные крики, как если бы кого-либо резали. Первым прибежал живший по соседству князь Абашвили и, распахнув настежь две двери, сделал то, что отчаянные вопли разнеслись еще громче по всему дому. Но Абашвили тотчас же выскочил из комнат назад и стал звать на помощь. Дежурная дюжина бросилась на его зов, некоторые из нахлебников, собиравшиеся ложиться спать, тоже побежали на крик.
Оказалось, что Платон Михалис бьется, чуть не катается на полу комнаты и кричит, как помешанный, диким голосом, с лицом белее полотна. И не только бьется он об пол, а рвет на себе волосы, бьет себя в голову, в лицо и в грудь кулаками. И бьет себя так нещадно, что сам себя одурманил тумаками. Тонька сидит в углу, в кресле, уткнувшись лицом в ладони, и ничего не предпринимает, к брату не подходит, а сама тоже будто обезумела.