Олимпий распорядился тотчас… Барышню без чувств положили на траву и побежали на конюшню скорее запрягать что-нибудь, чтобы отвезти ее в дом.
— Какой страх! Какое несчастье! Кто мог думать? — лепетал Аркадий, не спуская глаз со сверкающего огромного костра. — И бедный Феофан с ним…
— Вестимо несчастие, — отозвался Олимпий и прибавил тише: — но не нам с тобой, братец. Наше дело сторона.
— А уж как смолой несет… Так и отшибает, — ахнул кто-то около Олимпия.
— Полно врать, дурак! — грозно крикнул он.
Толпа все увеличивалась, и скоро вся Высокса была в сборе на базарной площади. Но пожар уже кончился, и была лишь раскаленная груда, ослеплявшая глаза. Появилось наконец несколько бочек с водой, и народ начал пробовать заливать из ведер красную груду, но подойти близко было невозможно от пышащего жара. Платье начинало тлеть… Лицо и руки будто щипало и рвало…
— Обожди! Ништо! Тихо. Далее не пойдет, — сказал появившийся в числе последних Михалис.
И, обратясь к барину Олимпию Дмитриевичу и ко всем тоже, он прибавил:
— Удивительно! С чего бы это? Вот уже и ума приложить нельзя, как он это не выскочил, когда зачалось. А что если Онисим-то Абрамыч в отсутствии?
— Полно уж ты! — тихо, но резко отозвался Олимпий и хотел что-то сказать, но в тот же миг снова раздались крики и рыдания. Сусанна Юрьевна пришла в себя и, поднявшись, сидела на траве.
— Сожгли! Сожгли! — вскрикнула она вдруг…
— Успокойтесь, тетушка… Милая, дорогая… — заговорил Аркадий, опускаясь на колени около нее.
Сусанна Юрьевна рыдала, схватив себя руками за голову и качая головой из стороны в сторону.
— И могилы не будет… и могилы нельзя…
— Найдем его все-таки, тетушка, — утешил ее Аркадий со слезами в голосе.
Но у окружающего их народа тоже заныло на сердце. Слишком ужасно было горе барышни…
И до самой зари просидела Сусанна Юрьевна у пожарища.
Вернувшись в экипаже домой, она, войдя в свои комнаты, будто снова лишилась чувств и пролежала, закрыв глаза и без движения, до самого полудня, но не дышала просто, а тихо стонала.
Ввечеру только удалось народу разрыть головни и уголья и найти два совершенно обуглившихся скелета, а не трупа.
И на другой день были странные похороны двух маленьких почти пустых гробов с костями…
Сусанна Юрьевна не явилась… Она лежала в горячке и в бреду.
XVII
Всеобщая нелюбовь, всеобщее неискреннее, а напускное презрение к Гончему вдруг исчезли. Его поминали и о нем толковали изо дня в день без всякой злобы.
— Сожгли! — повторяла вся Высокса от мала до велика и будто совестилась.
Глас народа — глас Божий! Бессознательное убеждение в чем-либо массы есть непременно истина. Не было положительно ни единого человека на заводах, который бы считал пожар случайностью, несчастным случаем. Но, кроме того, все были убеждены в том, что преступление было дерзко совершено с ведома, если не по приказанию, барина Олимпия Дмитриевича.
А кто был руководитель, если не прямо совершитель преступления? Высокса отгадала и единогласно указала на Михалиса. Некоторые доходили даже до намеков в разговорах.
Михалис ходил угрюмый, чувствовал, что его подозревают, и это озлобляло его. Все, им совершенное, было действительно так искусно подстроено, что он ни минуты не думал о возможности зародиться подозрениям по отношению к его личности.
Михалис кончил тем, что начал сам говорить и сердито шутить, что Высокса считает его поджигателем и убийцей. Но помимо досады в Михалисе ничего не было. Бояться он не мог. Дело это было не такое, как убийство князя Никаева. Временное отделение не могло приехать для следствия. Какие бы слухи ни ходили, все-таки улик не было никаких, и оставалось только сказать, что это все дело темное.
Впрочем, если Михалис ходил чересчур угрюмый, то на это были еще две причины помимо пожара. Олимпий Дмитриевич, обещавший тысяч десять, а то и больше, если все кончится благополучно, теперь медлил с обещанной уплатой. Михалис уже два раза напоминал ему об обещанном, но Олимпий отвечал:
— На что тебе теперь? Обожди! До того ли теперь? Да и денег совсем нет. Вот распутаюсь немножко, кончится сдача всех дел, отпразднуем рождение братца и начнем управлять. Тогда деньги свои и получишь. Недолго ждать!
Но по голосу Олимпия, которого Михалис так давно знал, он чувствовал, что тот собирается сначала оттянуть, а затем и совсем не сдержать своего обещания. И это, разумеется, возмущало его.
Кроме того, у него была еще другая пущая забота. С его сестренкой положительно что-то творилось. Что именно, он и ума приложить не мог. Тонька изменилась лицом, будто похудела. Затем она часто задумывалась, иногда бывала даже грустна и печальна.
На вопрос Михалиса, что с ней, Тонька, конечно, ничего не отвечала, уверяла брата, что ему все мерещится, и при этом Михалис видел, или вернее, чувствовал, что Тонька робеет. Каждый раз, что заходил разговор между ними о том, что в ней есть какая-то перемена, молодая девушка начинала глядеть и говорить трусливо. Михалис ломал себе голову, и тщетно.
Однажды, вдруг, по поводу пустяка, подозрение молнией сверкнуло в его голове. Но это подозрение было такого рода, что самому Михалису стало страшно. Он испугался того, до чего додумался. Ему казалось, что если это его подозрение станет действительностью, фактом, то сразу произойдет какое-то вокруг него светопреставление, разрушение мира.
Однако, тотчас же это подозрение показалось ему таким нелепым, что, отогнав его мысленно от себя, он и забыл о нем.
Впрочем, скоро у Михалиса явились и занятия. Окончательная сдача дел опекунства после погибели Гончего должна была прекратиться. Депутат от дворянства, двое чиновников, двое стряпчих вместе с Олимпием Дмитриевичем распутывались кое-как, стараясь выяснить только главное, а на мелочи и подробности не обращать никакого внимания.
Олимпий начинал уставать от этих занятий, отчасти они надоели ему, и он стал все менее заседать. Наконец он свалил все на коллежского правителя и присоединил к нему Михалиса.
Зато одновременно Олимпий стал приводить в исполнение все свои и прежние давнишние, и новые затеи и прихоти. Он за все схватился зараз. Театр заново отделывался, двое человек были посланы в Москву разыскать и нанять актеров и музыкантов. Охотный дом, если не перестраивался, то отделывался внутри заново и особенно пышно и богато, причем однако ничего собственно до охоты касающегося не приобретали. Даже собак купить не приискивали. И всем казалось, что охотный дом отделывается совсем не для охоты. А для чего? Было загадкой!
В то же время Олимпий решил как можно скорее восстановить прежний гусарский конвой, но в двойном количестве, чтобы у него и у брата была одинаковая свита. Людей в будущий конвой уже выбирали, причем иногда пришлось брать за рост или статность отличных мастеров на заводах. С проволочного завода взяли, чтобы завербовать в гусары, таких трех мастеров, что дело на заводе могло совсем стать.
Доложить об этом Олимпию Дмитриевичу, конечно, никто не смел. Целый день толковали об этом в коллегии тихонько и робко. А на другой день в той же коллегии случилось то же. Один писарь, отличавшийся самым красивым почерком и писавший всегда бумаги, направляемые в Петербург, попался на глаза Олимпию. На другой день он уже не явился в должность, а ожидал быть гусарским десятником.
Но с каждым днем у Олимпия являлись новые затеи, воображение разыгрывалось, а смелость усиливалась… То, что было прежде мечтой, теперь желалось осуществить немедленно во что бы то ни стало.
— Удержу нет! — тихо поговаривали все, и нахлебники, и холопы.
И наконец одна давнишняя мечта, скрытая от всех, осуществление которой было страшно трудно, теперь вдруг, неведомо почему, сделалась уже не мечтой, а чем-то иным… Это было бремя. Прихоть стала болезнью. «Вынь, да положь!» — говорит пословица.