А в глазах твоих были луга…
На тебя бывало забавно смотреть, когда ты приходила хмельная и в глазах твоих блестели луга сахарной глазури. Невнятно сказав «привет», ты ложилась на диван и устремляла взгляд в какую-то точку на ровно окрашенном потолке; казалось, ты замирала в ступоре: дыхание прервалось, в голове пустота. Мне приходилось раздевать тебя потихоньку, осторожно, стараясь не свернуть тебе шею, и со всей возможной нежностью укладывать твою бесшабашную голову на шелковые подушки (наутро ты не выносила никаких других), тушить свечи и лампы, а потом выходить в гостиную и наступать на горло проигрывателю (как раз тогда, когда Жилберто Жиль[11] прерывал крик ангела или Заппа[12] рассказывал о том, как опасна встреча с дьяволом). Я говорил про себя: «Спокойной ночи, кукушонок, пусть тебе приснятся райские кущи», и погружался в магму зимних туманов и датских лесов, населенных смешливыми карликами и испуганными принцессами, о которых не сохранилось воспоминаний даже в древних хрониках. На следующее утро ты всегда поднималась первой и бывала в отвратительном расположении духа. Ты переворачивала все в комнате вверх дном, открывала окно, и под лучами солнца (ты зажмуривала глаза так сильно, что они превращались в крошечные точки) твое лицо, бледное, как у заколдованной пластмассовой куклы, розовело, словно ты оживала. Потом ты подходила к дивану, где я лежал, притворяясь, что сплю, и я пользовался этой минутой, чтобы сделать вид, что просыпаюсь. (Мне больше нравилось спать на диване в столовой — твои резкие движения во сне несли в себе опасность, и я их боялся.) Стоило мне подняться (ты к тому моменту уже заканчивала завтракать и казалась обновленной: в тебе не оставалось ничего от того существа, которое появилось в квартире ночью; твои черные глаза смеялись, на щеках горел румянец, а губы были влажными и улыбались), как ты улетучивалась, хлопнув дверью. Ты говорила, что даешь какие-то уроки, и я не знал, когда увижу тебя снова. Тогда я выходил на улицу и слонялся по городу взад и вперед; рассматривал витрины, покупал книги, которые не собирался читать, загорал на травке какого-нибудь парка, перелистывал страницы газет и журналов, сидя перед стаканом грейпфрутового сока с водкой. Потом шел на ближайшую площадь, кормил голубей размоченным хлебом и разглядывал ноги и задницы девушек, втиснутые в потрепанные донельзя джинсы. Потом покупал воздушную кукурузу и входил в первый попавшийся кинотеатр, даже не посмотрев, какой фильм там показывают, и часто результат оказывался чудовищным: мне доставался какой-нибудь дурацкий вестерн или психологическая нудятина для слюнтяев, которые решили провести в кино свободный вечер. Когда я выходил из кино, на город уже спускался вечер, тут и там зажигались фонари, и люди благочестиво спешили куда-то, бежали всё вперед и вперед, чувствуя затылком дыхание умирающего дня. На ужин я ел гамбургер или яичницу и опять пил вино, читал какую-нибудь книгу, отложенную много дней тому назад, а потом не спеша шел домой, потому что в квартире было пусто и холодно, и я не хотел, чтобы моя ночь заполнилась тенями и размышлениями. Если в два часа ночи ты не приходила, я укладывался в постель (потому что это означало, что ты уже не придешь сегодня) и читал, пока глаза не слипались. На следующий день я обнаруживал книгу на полу, а лампа горела, соревнуясь с лучами полуденного солнца, яркого и испепеляющего, которые перечеркивали стены и столы в квартире. Тогда мне приходилось приводить себя в порядок, умываться и возвращаться к привычным заботам, потому что сохранялась вероятность того, что в эту ночь ты забредешь ко мне.
Потому что рано или поздно ты забредала сюда, обычно не проходило и двух дней, как ты появлялась. Но на этот раз все вышло по-другому. В первый день я не стал волноваться, думая: назавтра придешь. На третий день мне стало ясно, что на сей раз все будет по-другому, и на протяжении последующих дней (которые ме-е-едленно превращались в недели) я постепенно терял интерес к жизни: напивался до такой степени, что даже отвращение к вину успело у меня пропасть, перестал ходить в кино, есть гамбургеры и разглядывать ляжки девиц. Я не выходил из дома. А что, если она придет утром, — стучало у меня в висках. Под влиянием этих мыслей я вообще перестал выходить на улицу и снова и снова стирал пыль с мебели, подметал пол и пылесосил по всем углам: пусть всюду будет чисто к твоему приходу. Потом бросил и это занятие. Казалось, солнце перестало освещать землю и все стало темным, мрачным и тусклым. Так как я не убирал квартиру, пыль скапливалась по углам, под шкафами, и стоило провести пальцем по любой поверхности, как на нем появлялась белая пушистая полоска. Я перестал бриться, не принимал душ, не поднимался с постели и только иногда откусывал кусочек черствого хлеба и съедал ложку сгущенного молока. Однажды живот у меня так скрутило от голода, что я бегом, словно за мной кто-то гнался, побежал в магазин на углу и купил сыру, молока и колбасы с красным перцем и все это проглотил прямо около кассы. Люди смотрели на меня, как на отвратительное насекомое, поэтому я вернулся обратно в свою постель и больше никуда не выходил, наблюдая из-под одеяла за ходом времени: как наступает ночь, а потом рождается новый день, как солнечный луч скользит вдоль плиток на полу, поднимается по стене, блестит на глянце плаката, взбирается на потолок, а потом исчезает в окне — и это означало, что снова наступила ночь. Я пробовал плакать, перестал о чем-либо думать, лежал с закрытыми глазами, и если не заткнул уши, то только потому, что ни один звук уже давно не долетал до меня.
Это может показаться странным, но только благодаря своему носу я понял, что ты снова стоишь передо мной хмельная, и луга в твоих глазах потускнели, и ты не можешь даже выговорить «привет» — это тебе не удавалось, с твоих губ слетали только какие-то нечленораздельные звуки. Мне удалось подняться на ноги, несмотря на малокровие, которое я себе, кажется, заработал, и двинуться вперед наощупь среди смутных теней, не понимая, сколько дней прошло с твоего прошлого прихода. Я открыл окно (пусть комната хорошенько проветрится!), а потом мне пришлось раздеть тебя потихоньку, осторожно, стараясь не свернуть тебе шею (думая, что все опять пойдет по-старому), и со всей возможной нежностью уложил твою голову на шелковые подушки, потому что наутро ты не выносила никаких других.
Преступный мир
Как только мои евстахиевы трубы распознали отвратительное дзи-инь-дзи-и-и-и-нь будильника, я вскочил с постели и начал приседать (раз-два, раз-два, раз-два, раз-два, раз-два, раз-два…), пока мне не показалось, что уже довольно, и я протер заспанные глаза и представил себе сонное утро за окном, которое просачивалось в комнату через щелки жалюзи тоненькими полосками света. Когда гимнастические упражнения были завершены, я, широко зевая, обуянный невероятной ленью, вышел в столовую, почесывая спину (в моем хребте обосновались полчища жучков-древоточцев). А в столовой никого не было (наверное, Пинча и Рики еще спали), поэтому я открыл стеклянные двери, а потом деревянные наружные двери, вышел на балкон и явился тихому утру в короне из мягких лучей солнца, которое поднималось со стороны моря. Стоило закрыть глаза, и можно было увидеть белую пену моря, которое тоже зевало, а потом разбивалось о камни волнореза, подчиняясь ритму вселенской систолы и диастолы. В квартире стояла мертвая тишина, а мне хотелось почудить: я открыл дверь в комнату Рики (она оказалась ближе ко мне) — этот тип спал без задних ног, издавая странный присвист, такой необычный, что на мгновение я засомневался, не произошла ли в комнате метаморфоза и не превратился ли мой приятель в тюленя, морского льва или в индонезийскую птицу, страдающую астмой. Однако ничего подобного не случилось — стоило мне потрясти его как следует, и свист прекратился, тогда я и говорю: Вставай, Рики, вставай! Подъем! А он сопротивляется: У-у-у-у, ворчит тихонько, У-у-у-у, а потом тоже тихим голосом: оставь в покое, и отворачивается, и прячет голову под подушку, а все остальное под простыню. Рики, Рики! — я в конце концов так достал его, что он проснулся и посмотрел на меня пристально и долго, словно не узнавая, а потом открыл рот и спросил, сколько времени, а я ответил — полвосьмого more or less[13], и он ответил: о’кей! и встал, взял свои бритвенные принадлежности и исчез в ванной. Когда этот соня снова появился на сцене, он сразу сказал, что теперь надо разбудить нашего приятеля, но я уже раньше, выйдя из комнаты Рики, увидел Пинчу на балконе: он лопал гренок с маслом и медом, закатив глаза и вытянув шею, а справившись с ним, опустил голову, посмотрел на меня и обругал: можно было бы и не вопить на всю улицу, ты половину соседей разбудил. Ты же знаешь, оправдался я, Рики туг на ухо. Ты прав, согласился он и налил мне кофе с молоком. Так и сидели мы, опижамленные и праздные, на балконе и наблюдали, как просыпался день и улицы постепенно заполнялись обычными шумами (визгом автомобильных тормозов, истерической скороговоркой крошечных, как муравьишки, человечков, спешащих на работу, смрадом рутины, который растекался в воздухе над всем городом). И тут Рики тоже появился на балконе со стаканом апельсинового напитка в руке, поприветствовал нас — Доброе утро! — и глубоко вдохнул свежий воздух нового дня — какое сегодня ясное небо, вся Кольсерола[14] прекрасно видна, как на диапозитиве. Заряд его оптимизма внушил мне уверенность в том, что все будет хорошо (несмотря на то, что мне не удалось уговорить Рики отказаться от идеи поставить долгоиграющий диск Шико Буарке де Оланда), и настроение у меня было прекрасное, я совершенно не нервничал. Все у нас получится, ничего в этом трудного нет, говорил я себе, вдыхая аромат яблок, и тут у меня возник вопрос — откуда, черт возьми, исходит этот запах. И оказалось, у меня под самым носом, за планом города, на который мы устремляли наши алчные взгляды, стояла ваза с дикими желтовато-зелеными яблоками, чьи идеальные формы не смог бы усовершенствовать ни один дизайнер. Я взял одно из них и укусил: яблоко хрустело — хрум-хрум, а его мякоть была белой и сочной. Эй, ты, о чем размечтался, спросил меня Пинча, а я ему, открысая глаза: да так, ничего; а Пинча, сидя напротив меня с безразличным видом, прядь волос поперек лба, улыбка на губах: э-э-й, все будет хорошо, от-лич-но, повторял он, а я ему отвечал, конечно, а как же иначе. Рики вошел в комнату, заправляя полы рубашки в брюки, он заряжал свой парабеллум калибра девять миллиметров и улыбался. Представь себе, что будет, если Щорди вчера загулял и явится пьяным. Пинча, насмешливый и добродушный как всегда, сказал, что будет лучше, если такого не случится, а потом начал рассуждать о том, какая выйдет лажа, если Щорди не приедет и нам придется отложить операцию на другой день или отправиться на дело без него. Потом, правда, он улыбнулся: не верю я, что Щорди нам может подложить такую свинью, он хороший парень. Я бросил огрызок яблока на стол и пошел поменять пластинку, слыша, как Рики ворчал за моей спиной и называл меня свиньей (за то, что я бросил на стол то, что осталось от яблока). Я не дал Шико Буарке закончить песню и поставил Нино Рота, пластинку, которую в прошлом году Пинча привез с Ривьеры, где он сутенерствовал. Вот это настоящая музыка, она мне проникает в уши, а потом разливается по всем жилам, как будто я сам становлюсь героем итальянского фильма, говорил он нам, показывая пластинку, он вообще бредил музыкой. Bon[15], сказал Пинча (который прожил в Марселе четыре или пять месяцев и, соответственно, изъяснялся по-французски), пойду примерю подтяжки. Синие подтяжки и ремень без пряжки, сочинил Рики, который был не чужд поэзии, а тут и Пинча вернулся в комнату, оттягивая свои подтяжки, ну, как вам, спрашивает (а вид у него точь-в-точь, как у героя старого фильма на поцарапанной серой пленке: с волос капает бриолин, подтяжки резко выделяются на фоне белой рубашки; одним словом, для полноты картины не хватало только желтого света пыльной лампочки, тихо качающейся от дуновения грустного ветра сонным вечером). А я ему и говорю: Ты как будто персонаж из фильма сороковых годов. А он, довольный: прямо в точку! Для этого и старались, а сам улыбается — Ты Scarface[16] видел? Нет? Вы себе даже не представляете, как мне хотелось ограбить банк и выглядеть при этом как полагается, и чтобы пробор на правую сторону. И чтобы шляпа как крыло ворона! — закричал Рики (который был мастак быстро разрешать проблемы рифм и метрики), а я тем временем начал неохотно жевать еще одно яблоко. Я посмотрел на часы: четверть девятого, а Щорди все нет, из-за этого идиота вся операция провалится. Да ну тебя, не суди его так строго, он просто проспал, наверное, говорил Пинча, надевая жилетку и пиджак в мелкую-мелкую полоску, сам иди собирайся, а то еще тебя ждать придется. Мне пришлось подняться, зевнуть, пойти в комнату и начать одеваться, отложив душ до вечера. (Судя по звукам, долетавшим до меня, я пришел к выводу, что: а) Рики снимал пластинку Нино Рота, совершенно очевидно причиняя ей ущерб; и б) потом он снова ставил Шико Буарке, вне всякого сомнения, чтобы насолить мне.) Стоило мне поднести носки к носу, как вонь достигла самого моего гипофиза, что помогло мне принять решение: я открыл ящик и вытащил пару чистых носков. Вместе с тошнотворными песенками до меня долетал шум голосов этой парочки переростков, которые затеяли игру в воров и полицейских: пиф-паф-пиф-паф, а ведь уже почти полдевятого. Что, пистолет передал привет, осведомился я, намекая на Щорди. Может быть, сообщим легавым и спросим, не знают ли они, куда он запропастился? Не раскисай, парень, сейчас он придет. Тогда, о’кей. Я сел на диван и стал перелистывать старый номер журнала «Фотограмас», разглядывая сиськи, и задницы, и фотографии хорошеньких девочек, которые ждут, что судьба им улыбнется, бедные старлетки недоразвитого кинематографа; а Пинча в очередной раз изучал план города, а Рики освежал дезодорантом свои подмышки. Сцена в целом получалась весьма поэтическая: современный преступный мир заботится и о теле, и о душе (редакционная статья в журнале прогрессивных католиков). В эту самую минуту в дверь позвонили, и Пинча так и подскочил. Легавые! Эй, вы! Это легавые! кричал он, вытаскивая свои девять миллиметров и принимая позу скорее эротическую, нежели оборонительную; а Рики тем временем подошел к двери и спросил: Кто там? Знакомый голос ответил: Щорди, и Рики снял цепочку и открыл дверь (в проеме которой появился Щорди: глаза блестят, рубашка на груди расстегнута, руки легонько дрожат). Эй, чувак, так дела не делаются, с обидой произнес Пинча, что за лажа, нас сегодня утром работа ждет, а ты являешься косой. Нет-нет, защищался Щорди, не косой я, просто не выспался, а сам — рот до ушей: такая блондинка, чувак, из Филадельфии «из Фили», как там говорят, такая блондинка, что тебе и не снилось! И вот тут я окончательно потерял всякую надежду, улегся на диван и стал слушать, как Щорди оправдывался: Да нет, нет, идите к черту, у меня просто рука немного дрожит, и все. Хороший завтрак по-быстрому, и я буду как огурчик. Что? возмутился Пинча, ты хочешь сказать, что еще и не позавтракал? Поскольку холодильник был пуст, нам ничего другого не оставалось, как привести Щорди в порядок: вымыть лицо и подмышки, протереть глаза, причесать немного, а потом зарядить его пистолет, выйти на лестничную площадку, таща Щорди волоком, нажать кнопку лифта, и нажимать, нажимать на нее минут пять и вдруг услышать, как консьерж орет с нижнего этажа (лифт не рабо-о-отает!), и тогда спуститься потихоньку с восьмого этажа по лестнице пешком. Только этого нам не хватало. И вот мы в машине: заводим мотор, едем в центр по узким и широким улицам, по проспектам, и светофоры мигают всеми цветами. Эй, вы, я еще не завтракал, и тут слышится визг — «иии-их» (тормознули) — и мы идем искать какой-нибудь бар, где нам приготовят яичницу с ветчиной и нальют хорошего винца — красненького из Пенедеса — и чашечку кофейку сварят. Нет, одну… Одну? Две. Три. Четыре. Четыре набитых живота, Щорди вытирает губы и рыгает: ну, давайте, расплачивайтесь, Рики раскошеливается, и вот мы уже снова в машине и изучаем квиток штрафа, который нам вмазал какой-то чересчур строгий полицейский. И тут мы высовываем голову наружу и видим здоровый синий круг с красным ободком, который пересекает по диагонали такая же красная полоса, и понимаем: мы припарковались там, где это запрещено; и мы играем в чет и нечет, и Щорди выигрывает, а это значит, что он разорвет квитанцию на мелкие кусочки и будет вести машину, которая ревет — «ррр-рр! ррр-рр!», пока мы подъезжаем к банку, и Пинча доводит до нашего сведения, что уже половина десятого, черт возьми, ничего себе времечко, вечно вы опаздываете, с вами далеко не уедешь, и так далее. И вот наконец мы подъезжаем, паркуем машину прямо напротив отделения банка и вылезаем из машины — все, кроме Щорди, который остается за рулем и желает нам удачи, и нас теперь трое: Пинча, Рики и я. Мы подходим к стеклянной двери, открываем ее и заходим как ни в чем не бывало: на ангельских лицах сияют улыбки, когда мы нацеливаем наши пистолеты на клерков, изумленных и растерянных, которые что-то там мямлят. И мы велим им лечь на пол, все — ничком, и клиенты тоже; холодок девяти миллиметров на затылке директора банковского отделения — давай вперед, в один миг мы уже у сейфа. Эй ты, открывай скорее, говорит ему Пинча, и бедняга, у которого душа ушла в пятки, говорит: да-да-да, конечно, и рука его дрожит у замка, большого и блестящего врезного замка, и мне это кажется странным: с чего это вдруг у сейфа простой врезной замок? Скри-ип, и внутри сейфа мы обнаруживаем килограммы и килограммы красного, жирного и белесого мяса, которое воняет замороженной смертью, и тут до нас доходит, что это холодильник, а не сейф, и мы смотрим на директора банковского отделения, на котором белый фартучек, и руки у него по локоть в крови, и мы слышим, как бедняга говорит (весьма уважительным тоном и не отрывая взгляда от пистолетов): послушайте, мне кажется, вы ошиблись. И тут до нас доходит, что это мясная лавка, а не отделение банка, и нас разбирает смех, и мы просим прощения, возвращаясь в зал, где кругом на полу лежат какие-то господа и продавцы. Эй, вы, можете вставать, говорим мы, покатываясь от хохота, выходим на улицу с пистолетами в карманах и тут обнаруживаем, что дверь банка — соседняя, но никому уже неохота идти туда и совершать ограбление. Завтра еще что-нибудь придумаем, говорит Рики, разваливаясь на переднем сиденье машины, а Щорди смотрит на нас, раскрыв рот, и ничего не понимает; и всем нам хочется смеяться и пить виски, и есть чипсы. И яичницу с артишоками, добавляет Пинча.